И сотворил себе кумира... - Лев Копелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сборы мы стали проводить пораньше и уходить всем скопом, только что не со знаменем и барабаном. Однако репетиции живой газеты, занятия кружков, изготовление стенгазеты требовали неограниченного времени и небольшого числа участников. Стенную газету стали делать у нас в квартире. Отец, как обычно, жил в деревне, мама часто уезжала к нему, либо по вечерам уходила в гости. Никаких бонн уже не было, всем заправляла домработница: глуховатая, хлопотливая, добродушная тетя Маша. Десятилетний Саня обычно гонял с ребятами во дворе, либо зубрил уроки в детской.
В распоряжении нашей редколлегии оставались столовая с обеденным столом и буфетом и большая комната родителей с диваном, кроватью, письменным столом, пианино и книжным шкафом — ее называли то спальней, то гостиной, то кабинетом. И в той и в другой комнате можно было расстелить по четыре листа ватмана впритык. Собирались несколько ребят и девочек. Писали и рисовали, шутя, смеясь, распевая „Картошку“ или „Взвейтесь кострами“. Иногда объявляли переменку, я приносил самовар, и все пили чай с сухарями.
Закончив работу, мы играли в нехитрые детские игры, главное, чтоб со штрафами, с фантами. Выкупая фант, нужно было петь, плясать, декламировать или поцеловать того (ту), кто больше всех нравится. Особенно частым выкупом назначалась „исповедь“. Задавали обычно три вопроса: в кого влюблен? если не влюблен, то кто из друзей иного пола больше всех нравится? с кем хотел бы дружить? и т. п.
Некоторые называли два или даже три имени. Меня это в первый раз поразило как примета „нового быта“. В книгах, которые я читал, влюблялись не так. Правда, нередко изменяли.
Но то были нравы лицемерного старого мира. У нас все должно быть по-иному…
Звеньевая Феня — румяная, курносая, запевала, хохотушка, лучшая в отряде гимнастка и прыгунья, отвечая на вопрос о влюбленности, покраснела и назвала трех: первым — вожатого соседнего отряда, который восхищал нас увертками лихого строевика, зычными командами и тем, что „вертел солнце“ на турнике, а вторым — меня. Потрясенный неожиданным счастьем, я даже не заметил третьего соперника. А „взрослый“ восемнадцатилетний вожатый чужого отряда был фигурой настолько идеальной, что ревности не вызывал.
В то время я, разумеется, тоже полагал себя влюбленным. И тоже — колебался, не зная, кого предпочесть. Таня Юрченко, которой я тайком носил цветы, была старше на целый год; она благосклонно снисходила до разговоров со мной, но оставалась недосягаемо далека. Люда Ш. из пятой группы — беленькая, пухлая, с большой русой косой — казалась мне самой красивой в школе. Правда, ее называли глупой, не развитой. Она не была пионеркой — ей запрещал отец-священник — носила крестик. Но разве не заманчиво было перевоспитать дочь классового врага? Наставить такую красавицу на правильный путь…
Феня больше походила на задиристого пацана, чем на девочку, в которую можно влюбиться. Однако, после ее признания, я заметил, что она очень привлекательна. Весело блестели зеленоватые глаза. Ярко пунцовы были толстенькие губы. Она смеялась, далеко запрокидывая лохматую, рыже-русую голову, открывая нежную белую шею. А спортивную блузку распирала большая грудь…
На следующий день мы переписывали последние заметки, подкрашивали заголовки ножиками и резинками. Ответственный редактор номера Аня-маленькая внезапно сказала, что все в общем и целом закончено, а мелочи пускай доделает Феня — она самая аккуратная. Ну, и ты ей поможешь. А то, если всем гамузом возиться, только мешать друг другу.
Наш главный художник Витя пытался возражать. Он хотел нарисовать еще несколько виньеток. К тому же, он жил по соседству с Феней, им все равно вместе идти — накануне он, исповедуясь, назвал ее первой из нескольких девочек, в которых был влюблен. Однако, она же и попросила его:
— Вить, зайди, пожалуйста, к моим. Скажи маме, что я задержусь.
И мы остались вдвоем в тихой темной квартире.
На ковре белела-пестрела распластанная стенгазета. Меня знобило от нетерпеливого страха. Мы недолго возились, что-то дорисовывая, дописывая. Лежали рядом на ковре на животах. Каждое прикосновение, как ожог. Наконец, она сказала: „Ну, хватит. Можно отдохнуть…“
Уселись на диван. Не помню — и в тот вечер уже не помнил, — о чем говорили натужными голосами, пока я, наконец, не выдавил давно придуманный хитрый вопрос:
— А ты не рассердишься, если я тебя поцелую? Быстрый взгляд. Веселый.
— Н-нет…
Задыхаясь, потея, — только бы она не заметила, как мне страшно, как дрожу, — я чмокнул тугую румяную скулу.
— Да разве так целуются? Ты, видно, еще не умеешь?
Она обхватила мою шею твердыми, как у мальчишки, руками и поцеловала в губы. Влажно; сильно. Ничего подобного я еще никогда не испытывал. Обдало запахом словно от тепловатой простокваши и холодных котлет. Закружилась голова. Поташнивало. Но я осмелел. Стал целовать еще и еще. Губы. Щеки. Шею. Развязал тесемки, стягивавшие ворот спортивной блузы. Женскую грудь я видел только на картинках. Запах какой-то молочно-мясной, сладковатый. На темнорозовых твердых сосках — капельки пота. Мутит, наплывает дурнота. Но целую, целую…
— Ого, быстро ты научился…
Мы уже не разговаривали. Только целовались. Прижимались порывисто грудь в грудь. Меня снова и снова пробирало ознобом. Эрекция становилась надсадно болезненной. Тошнота удушливей. Когда в передней грянул звонок — возвращались мама и Саня, — я испытал облегчение. Только боялся, чтобы мать не заметила, какие мы возбужденные, красные, взъерошенные.
Феня жила далеко. По тогдашним понятиям почти на окраине — на кривой Бассейной улице, за крытым рынком — „Бессарабкой“. Провожать ее полагалось только до рынка. Мальчишки Бассейной славились неумолимой свирепостью: шайки из враждующих дворов мгновенно объединялись, чтобы избить чужака. Феню они все знали — ее отец-мясник работал тут же на Бессарабке. Ей прощали и красный галстук и приятелей-пионеров. Она и Витя — сын жестянщика, чинившего всем жителям улицы кастрюли и примусы, — были „своими“. Их не тронул бы и самый отпетый босяк. Но гости с других улиц решались навещать их только днем, а если вечером, то большими группами, либо в сопровождении местных жителей.
В тот вечер мы с Феней долго добирались до пограничного рубежа у Бессарабки. По пути было немало уютных подворотен и подъездов, в которых мы целовались. А в промежутках я уверял ее, что люблю, что теперь уже окончательно понял, уверен, что люблю впервые по-настоящему, что она мне нравится неизмеримо больше, чем все девочки в отряде, в школе и вообще все, каких я знал и знаю.
О своем счастье я рассказал только одному из друзей — однокласснику Жоржу Браиловскому. Его я считал наиболее серьезным экспертом сложных житейских проблем. Правда, сам Жорж еще ни разу не „крутил романа“ — был застенчив и заикался. За малый рост и монголоидные черты лица его дразнили „япошка“ или „ходя“. Но тем не менее он считался весьма осведомленным теоретиком во всех областях платонической и плотской любви. Он знал больше, чем все мы, ровесники, об особенностях женской психологии и физиологии, о разнообразной технике нормальных и извращенных половых отношений, об опасностях венерических заболеваний и вреде онанизма… Серьезный тринадцатилетний мужчина наставлял меня, предостерегая от горячности и легкомыслия.
— Т-ты не должен заходить слишком далеко. Ведь т-ты сам признаешь, что это т-твой первый роман. П-п-первый, но не последний. Вы оба должны п-проверить в-ваши чувства. Она, конечно, хорошая д-девочка. Н-но все же слишком темпераментна. И т-ты тоже. Вы, конечно, как пионеры, против мещанства, ревности, семейных драм и т-тому подобное. Но т-ты же еще не знаешь, что т-такое ревность. Не можешь даже себе п-предста-вить.
Он советовал мне „подвергнуть наши чувства испытаниям“, не встречаться неделю или даже две. И если после такой разлуки ничего не изменится, то можно будет уже говорить о серьезных отношениях.
Этому совету я не успел последовать. Когда мы опять выпускали очередной номер стенной газеты, ответственной за него назначили Раю, которая мне казалась строгой, неулыбчивой „задавакой“. Она пришла по-новому постриженной и причесанной — челка, раньше по-детски ровная, задорной косой прядью спускалась на одну бровь. Открыв Рае дверь, я сказал, что это здорово и очень ей идет. Она улыбнулась тоже по-новому и посмотрела искоса. У нас это называлось „строить глазки“.
— Вот как? Оказывается, ты замечаешь. А говорят, что ты видишь только одну-единственную.
— Кого же это?
— Только не притворяйся, пожалуйста! Ненавижу, когда притворяются!
Мы разговаривали быстрым полушепотом в передней. А в большой комнате ребята уже разостлали склеенные листы ватмана. И Аня-большая пела, по-деревенски взвизгивая, „Как родная меня мать провожала…“