И сотворил себе кумира... - Лев Копелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы разговаривали быстрым полушепотом в передней. А в большой комнате ребята уже разостлали склеенные листы ватмана. И Аня-большая пела, по-деревенски взвизгивая, „Как родная меня мать провожала…“
Феня пришла после всех, запыхавшаяся.
— Ух, ребята, как я беспризорников агитировала! Трое пацанов — старшему двенадцать и девочка совсем малая. Сидят у асфальтного котла на Фундуклеевской. Грязные, черные, как трубочисты. Только глаза и зубы видно. Чешутся; вшивые. И едят французские булки. Я с ними целый час говорила. Про текущий момент. И что зима скоро. И вообще за смысл жизни. Дала им газетку. Повезло, как раз у меня была со статьей про общество „Друг детей“. Они много спрашивали. Хорошие такие пацаны. Обещали, что сегодня же пойдут в детприемник на Подоле. Я завтра обязательно туда позвоню.
Она говорила, говорила… Непрерывно. Громко. Азартно. Мне стало казаться, что „фасонит“, представляется. Она была, как всегда, весело шумной. А мне уже казалось — бестолково суетливой.
Зато Рая была ей во всем противоположна. Темноволосая, темноглазая, тихая. Говорила мало; неторопливо, негромко. И почему только я считал ее строгой, заносчивой? Она была задумчивая, печальная. Но зато когда улыбалась… И я начал сочинять стихотворение про ее улыбку: „Будто солнечный луч в тихий пасмурный день…“
Жорж однажды сказал, что Феня и она похожи на Ольгу и Татьяну из „Евгения Онегина“. Рая покраснела и смолчала, а Феня была недовольна.
— Очень даже глупо! Сравнивать пионерок с помещицами, с барышнями. Ты хочешь сказать, что я такая дура, как Ольга?!
В тот вечер мы опять играли в признания. И отвечая на роковой вопрос, я назвал первой Раю, а Феню только второй. Она поглядела удивленно, но потом опять заговорила быстро, весело и смеялась еще чаще и громче.
А Рая, когда ей пришлось исповедываться, тихо, но без запинки назвала сперва меня, а потом какого-то родственника-студента.
Уходили все вместе. Мы с Феней проводили сначала Раю, потом Аню-болыпую. Дальше пошли вдвоем.
Серый, лиловый октябрьский туман. Мутно-желтые пятна фонарей. Тускло-белые, розовые, оранжевые прямоугольники витрин. Под ногами шуршали опавшие каштановые листья. Мы говорили мало и напряженно о какой-то чепухе. В конце Крещатика у витрины книжного магазина Феня остановилась.
— Дальше не ходи. Холодно. Я побегу, озябла. Давай простимся. В последний раз.
Мы обнялись на свету. Крепко поцеловались.
— Будь счастлив. И давай будем друзьями.
— Конечно. И ты будь.
Возвращался я торопливо. Одинокому пацану вечерние улицы иногда кажутся джунглями. Внезапный свист из подворотни. Окрик „эт-та хто по нашей стороне шляится?!“ — придавали стремительное ускорение…
Все же я успел и погрустить, и ощутить элегическое удовлетворение: кончилась первая настоящая любовь. И нетерпеливое любопытство: какой будет новая?
Рая жила недалеко, на крутой шумной Прорезной улице. Можно было чаще видеться, дольше оставаться вместе. И с каждой встречей она представлялась мне все более умной, скромной и загадочной. Она никогда не целовала первой. И словно неохотно подставляла щеку. Мягко, но решительно отстраняла слишком настойчивые ласки. Редко-редко удавалось поцеловать ее в губы — плотно стиснутые, неподатливые.
— Ну, довольно. Хватит! Неужели нужно все время только так… Давай лучше почитаем.
Она любила стихи. Мы читали по очереди вслух. Главными нашими поэтами были тогда Некрасов и Демьян Бедный, нравились Кириллов, Жаров, Казин, Безыменский, Орешин.
В 1925 году почти все внезапно влюбились в Есенина. Влюбленность была тем сильнее, что считалась греховной. Ведь он сочинял „упадочные“, безысходно тоскливые стихи. Про самого Демьяна написал так насмешливо и ругательно, что нельзя было напечатать. Но даже многие взрослые запоминали наизусть: „Ты только хрюкнул на Христа…“ То были стихи по поводу большой поэмы „Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна“, которая печаталась в газетах.
Мы все были, конечно, убежденными атеистами. Маршируя по улицам обязательно пели:
Долой, долой монахов, Раввинов и попов! Мы на небо залезем, Разгоним всех богов!
Но злые, идейно неправильные стихи Есенина привлекали больше, чем непомерно многословная и местами вовсе непонятная антирелигиозная поэма, тянувшаяся день за днем через газетные „подвалы“.
А стихи о Москве кабацкой мы читали наперебой, когда однажды вся редколлегия — рассудительная хитренькая Аня-маленькая, тихоня Рая, задира Феня, горластая певунья Ана-большая, флегматичный Витя и еще несколько пацанов и девочек решили вдруг устроить „вечер нарушения уставов“.
В мамином буфете стояло несколько бутылок — водка, наливки. Восполняя изъятия водой, я нацедил кому стакан, кому чашку, горланя „Налей, налей стаканы полней!“. Мы пили понемногу, но с пышными тостами и застольными песнями. Все закурили папиросы, раздобытые мной из отцовских тайников. Курили, кашляя, дурея от тошноты. Рассказывали анекдоты о вождях советской власти и пели частушки: „Ленин Троцкому сказал: пойдем, Лейба, на базар. Купим лошадь старую, накормим пролетарию.“ Снова и снова читали стихи Есенина и целовались без фантов, просто кто с кем рядом оказался. Это называлось „предаваться распутству“, „вот как буржуазия разлагается“.
В тот вечер я еще был влюблен в Феню и мне было неприятно, что она целовалась с другими ребятами, громко смеясь. А Рая, которую я тогда безуспешно попытался поцеловать, явно избегала этого. Когда все уже расходились, она сказала Фене и мне:
— Ну, поваляли дурака и хватит. Больше так не надо. Никогда. Это нечестно! И вообще — противно.
Тогда она показалась мне „кисейной барышней“, маменькиной дочкой. Я спросил:
— Что противнее — пить, курить или целоваться?
Феня засемялась. А Рая ответила сердито:
— Не притворяйся дураком. Противно все, что нечестно.
Рая жила в маленькой тесной квартире, заставленной громоздкой старой мебелью. Ее отец работал в какой-то конторе. Родителей ее я, кажется, никогда не видел. Всем в доме распоряжалась старая няня, ворчливая и добродушная. У Раи был свой угол, отгороженный огромным шкафом. Там стояли маленький стол и большой сундук, покрытый старым ковром. На этом сундуке мы подолгу сидели, читая вслух стихи, рассказы Куприна или Аверченко. Прозу мы читали и про себя, висок к виску, а стихи вслух. Няне говорили, что готовим уроки. И чтобы не врать, мы еще действительно решали задачи, зубрили химические формулы. Рая училась в другой школе, но тоже в пятой группе. Мне казалось, что я люблю ее с каждым днем все сильнее.
Мама давно собиралась повезти сыновей в Харьков, где жили ее сестра и брат. Наконец, свершилось. Поехали к Рождеству 1925 года.
Ночь в вагоне. За окнами снежные поля, серо-белые леса. Далекие огоньки. Тусклые желтые фонари. На станциях дядьки в кожухах, бабы, замотанные платками. Гундосо звенит колокол. И снова снежные поля, сугробы и деревья назад, назад. Лес то набегает, то откатывается. Мир ощутимо бесконечен. И загадочен. Моя первая дальняя поездка.
Грустно от множества людей, чужих, безразличных и вовсе не замечающих тебя. Грустно и любопытно. О чем думает эта сердитая красивая женщина с локончиками, прилепленными перед ухом, как на женских портретах времен Пушкина? О чем говорят вполголоса двое мужчин в толстовках и высоких сапогах, неторопливо обгладывающие темнорыжих, плоских сухих рыб — тарань? Перед ними на столе в мятой газете растет куча костей, голов, чешуя.
Я лежу на верхней полке. Приобщаюсь к необычности поездного быта. Наконец-то я путешественник. Принят в огромное, разноликое племя пассажиров. Раньше только читал о них.
Перестук колес. Теплый душный полумрак. Издалека неразборчивые, приглушенные голоса. А рядом, за дощатой перегородкой, на соседней верхней полке храп с чмоканьем и свистом…
Внизу мама рассказывает случайной попутчице фантастическую историю нашей семьи. Отец уже заснул и она может беспрепятственно сочинять, как ее мужа хотели назначить министром сельского хозяйства у Петлюры, но он отказался ради семьи, и как лучшие профессора в Киеве говорили о гениальности ее сына.
Утром долго подъезжаем к Харьковскому вокзалу. Тянутся закопченные кирпичные здания, разбегаются и сбегаются рельсы. Красные и серые товарные поезда, водокачки, пакгаузы. Вокзал не похож на Киевский — куда больше и куда нарядней. Огромное здание с куполом, как в церкви. Подземные переходы, стены кафельные, как печки у нас дома. На площади множество извозчиков, их зовут „ванько“, и сани у них ниже, чем у киевских. Все они в одинаковых толстых синих пальто с широченными складчатыми задами. Впервые вижу автобусы, желто-красные с темными, железно-вафельными мордами моторов. А трамваи здесь иные, чем в Киеве, — у киевских дуга, длинный гнущийся прут, увенчанный роликом, а у харьковских трубчатая рама, расширяющаяся наверху.