Зори не гаснут - Леонид Гартунг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Завидую. У вас все так ясно! Ни одно желание не перелетает через частокол. Помните, откуда это?
И опять иронически двинула уголками губ.
Вот эти иронические губки, ее какая-то отдаленность, словно она была лет на десять старше, злили меня, но вместе с тем и предостерегали от особой откровенности. Был порыв сказать ей о моей мечте, о Смородинове, но я вовремя догадался, что ей это покажется смешным. Да и разве я обязан перед ней оправдываться?
Незаметно стемнело. Над нами вспыхнул фонарь. Вера спохватилась:
— Боже мой, как мы заболтались! Мне пора. Вы проводите меня?
Жила она на окраине города, за полотном железной дороги. Мы шли какими-то незнакомыми мне улицами. Иногда ее локоть или платье прикасались ко мне, и тогда очень хотелось взять ее под руку. Но я не смел. Потом мы стояли перед ее домом, под низко нависшими ветвями вяза, и в воздухе пахло цветущим табаком и резедой. Впрочем, дома не было видно, только из тьмы смотрело на нас единственное освещенное окно, задернутое голубой занавеской.
— Знаете, кем я хотела бы стать? Киноактрисой. Но даже пытаться не стоит: конкурс там безумный, — призналась Вера.
Прежде мне не случалось провожать незнакомых девушек и, расставаясь, я не догадался условиться о следующей встрече. На другой день, когда мне захотелось увидеть ее, я не мог найти ни улицы, ни дома.
Встретились мы только осенью в институте. За те летние месяцы, что мы не виделись, она повзрослела и, кажется, стала еще привлекательнее. Вера почему-то обрадовалась мне. Мы стали встречаться.
На всю жизнь запомнился чудесный октябрь того года. Листва уже пожелтела, но еще не опала, в небе стояли тонкие перистые облака. Вечерами мы приходили в сквер на берег Волги. Зажигались огни бакенов. Вера склоняла голову мне на плечо, замирала, будто к чему-то прислушиваясь. Я гладил ее мягкие волосы. Она не избегала моей ласки, но и не отвечала на нее. Однажды заметила недовольно:
— Ты поглаживаешь меня, как кошку. — Озорно рассмеявшись, порывисто привлекла меня к себе и поцеловала в губы. — Вот так надо… — Спросила шаловливо: — Не умеешь? Да?
Ошалевший от счастья, я стал целовать ее щеки, губы, глаза. Она отстранила меня ласково, но решительно.
… Вагон спит. Только в тамбуре, куда я выхожу курить, наталкиваюсь на двоих. Это влюбленные. В тамбур, в неплотно прикрытую дверь хлещет сырой ветер, но они не замечают его. Прильнули друг к другу.
А я все курю, вспоминаю. Вера все дальше и дальше…
ЧЕЛОВЕК В ПОДТЯЖКАХ
Тонкий, худой старик сидит против меня. Он в нижней рубахе, в подтяжках. Бледные пальцы его плотно обхватили стакан. Он посасывает чай, причмокивает узкими губами. Я читаю, а ему, должно быть, хочется поговорить. Он вздыхает и брюзжит:
— Света порядочного и то нет. Разве это электричество? Сущее издевательство.
Голос у него жидкий, почти женский. За окном темно. По стеклу медленно, как слизняки, ползут капли дождя. Закладываю книгу. Старик поспешно обращается ко мне:
— На родину следуете?
Я отвечаю, что кончил медицинский институт, еду в деревню на работу.
— Сами пожелали или по распределению? — участливо осведомляется он.
— Сам.
— Прижала жизнишка?
— Никто не прижал.
Он хлебнул чаю, посмотрел с притворным простодушием.
— И не страшно в даль сибирскую? — Укоризненно качает головой. — Молодость — вот и не страшно. А она-то, глушь, хоть кого укатает: сегодня мороз, назавтра буран, то выезд к больному, то по квартирам ходи.
— На то я и учился. А кто вы?
— Сие существа разговора не касается. Однако жизнь я знаю. Седьмой десяток завершаю. А что, в городе нельзя было задержаться?
— Было место — отказался.
Собеседнику моему почему-то становится весело. Он смеется, обнажая бледно-розовые, мертвые десны протеза.
— И… да, весьма романтично: служить на благо, отдать все силы… И, впрочем, не ново. — Резко обрывает смех, смотрит на меня осуждающе. — Это от начитанности, — продолжает он поучительно. — Молодой человек обязан, пока силы есть, к верхам жизни пробиваться, лбом лед ломать. В наше время сие называлось карьерой. А вы, извините за выражение, сами головой в прорубь тискаетесь. Весьма непрактично. Вы на какие оценочки институт закончили?
Он умолкает, на мгновение задохнувшись. «Должно быть, эмфизема легких», — думаю я и отвечаю:
— На пятерки.
— Ну вот, видите, батенька. С пятерками — и вдруг в Сибирь. Вам бы ученую дорогу выбирать, а в Сибирь пусть едут какие поплоше. Третий и четвертый сорт…
— Что ж плохого в Сибири?
— Боже! — воскликнул он с досадой. — Да все! Все! — Загибая пальцы, он принимается перечислять: — Зимой либо мороз, либо вьюга. Среднего не бывает. Лето придет — комар, продохнуть нельзя. Народ серей серого. Дикость и неуклюжесть повсеместные.
— Серость и дикость?! Не верю.
— Многие не верили. Однако впоследствии пыл-жар вьюга посдула. И с вас посдует. Сибирь! — Он многозначительно поднимает указательный палец, торжественно повышает голос: — Слово-то какое! Вы образованный, может, читали, как выразился некий европейский путешественник еще в восемнадцатом веке? «Сибирь, — писал он, — сие суть бескрайняя темница, и один звук имени ее подобен свисту бича». Сильнейшим образом сказано!
— Так то в восемнадцатом веке, — возражаю я.
— Однако с тех пор она южнее не переместилась.
— А люди?
— Что люди? Все те же. Рабы плоти своей тленной. К тому ж, через палец сморкаются… Э, да что толковать. Через год, другой сами, молодой человек, волком взвоете.
— Зачем вы все это говорите?
— Только лишь ради перспективности.
— Пугаете?
— Ни-ни. Зачем пугать? Сами испугаетесь, придет время. Спокойного сна.
Кряхтя, он лезет на верхнюю полку, ложится ко мне спиной. Теперь в полутьме видны только перекрещивающиеся темные полосы его подтяжек.
Поезд идет медленно, осторожно, как будто боясь оступиться. Сколько ни всматриваюсь в окно, увидеть ничего нельзя. Длинная-предлинная ночь. Смотрю на часы и с удивлением вижу: еще только полтретьего. Кто этот старик? Впрочем, думать о нем не стоит. Доживающий свое обломок старины.
Но что то царапается в душе, поскабливает, как ногтем по стеклу. Что? Почему так въедливо неприятен этот разговор? Я ложусь и тут же вскакиваю — понял! Как похоже это на Верины мысли. Даже слова те же: «глушь», «дикость», «комар». Только у нее это было без усмешечки, с жалостью ко мне. А это еще обиднее.
Старик в подтяжках спит. Даже сквозь лязг колес слышен его храп — булькающий, натужный, как будто он задыхается, тонет в болоте.
В памяти звучит его дряблый голосок: «Это от начитанности», «народ серей серого».
Незаметно задремал. Очнулся — утро. Глянул на старикову полку — на ней только смятый полосатый матрац.
А за окном ярчайший свет. Вдоль железнодорожной насыпи по лужам отстоявшейся дождевой воды прыгает утреннее солнце. Стремительно проносятся пихты и высокие ели. Вблизи они темно-зеленые, на них ясно видны светлые пальцы новых побегов. Издали они кажутся синими, подернутыми туманной голубизной.
Утро тихое, но вместе с поездом мчится упругий вихрь, и от его прикосновения высокие травы испуганно бьются, приникают к земле. Вспыхивают голубые, желтые, оранжевые цветы. Все вокруг напитано молодой, нетронутой свежестью.
Нет, не случайно я отказался от лаборантства на кафедре гистологии. Мне было лет четырнадцать, когда я стал задумываться, кем быть. Читал тогда запоем и беспорядочно все, что попадало в руки: Конан Дойла, Льва Толстого, Николая Островского, Александра Грина. Читал ночами на балконе при свете уличного фонаря, на скамье в городском парке и даже украдкой на уроках, раскрыв книгу под партой.
Каждая сильная книга настойчиво звала меня в свой мир. Мне хотелось быть то следователем, то писателем, то ученым, то летчиком. Я увлекался плаванием, изучал стенографию, занимался химией и даже писал стихи. Это непостоянство уже начинало беспокоить мою мать, как вдруг все определилось сразу и бесповоротно.
В тот день пришло письмо, написанное незнакомым почерком. Мама внимательно осмотрела штемпель на марке, пытаясь прочесть, откуда оно отправлено. Потом, как сейчас помню, присела у стола, оторвала от края конверта узкую полоску, вынула сложенный вчетверо листок, развернула его и, едва взглянув на первые строчки, коротко вскрикнула:
— Витя!
Письмо начиналось так: «Спешу исполнить последнюю волю нашего друга, покойного Петра Александровича…» Кто-то из далекого сибирского села сообщал нам о смерти отца, справлялся, как распорядиться его вещами и книгами.
Долго я не мог свыкнуться с мыслью, что отца не стало, но не плакал, а только думал, думал…
Пришли ценной посылкой вещи отца: старинные часы с римскими цифрами, полевой бинокль, овальное зеркало в никелированной оправе и серебряный портсигар. Теперь они принадлежали мне.