Закон палаты - Владимир Лакшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты что это, Сева, глазки заспал — сон-батюшка, лень-матушка… А Гриша, смотри, раскинулся себе, ну прям китайский богдыхан…
У тёти Насти с полуслова видно, что у неё на сердце. Бывает, хмурится, гремит щёткой, по рукам смажет ни за что — лучше её не трогать. А хороша так хороша, сыпет шутками, прибаутками и только что в пляс не идёт. Но стоит Евгении Францевне её зацепить («Сколько раз вам говорить, Настя, протрите плинтуса хлоркой»), как она помрачнеет, надуется, и тут заговорить с ней — всё равно что горящую спичку языком лизнуть.
В добром расположении духа тётя Настя доверчива и любит порассказать о себе, о старшей дочери Майке, о сыне Лёнечке, о муже, которого проводила на фронт, и вот четыре месяца нету писем. «Да когда им писать? Так и воевать будет некогда. Сводку слыхали? Затяжные кровопролитные бои…» А в другую, надсадную минуту: «Будто полчаса не найдёт, паразит, слово икономит. Чего мне надо? „Жив, здоров“». Дурные мысли она от себя гонит.
Больше всего жалеет тётя Настя, что не кончила школу второй ступени. «Учитесь, ребятки. Вот я немного недоучилась, а по степени понимания вполне могла фельдшерицей стать. Ну, потом замуж вышла, то да сё, детишкам на молочишко, и пошла в санитарки…»
Сейчас она у постели Поливанова и его добродушно жучит:
— Ты что это, Игорёк, растрепался весь? Евгения Францевна заявится, по головке не погладит… А Костя, никак, ещё третий сон досматривает. Эй, вставай, мужичок, ведь работать пора. Неча бока отлёживать… Утром вчера проснулась, снегом крыльцо завалило, дверь не откроешь. Я Лёнечку послала с лопатой отгребать, а сама плиту растапливать стала, буряки варить к завтраку. А Лёнечка не идёт и не идёт. Зову, дверь приоткрыла, вроде нет никого, вижу, над сугробом кончик шапки болтается, а он с лопатой в сугроб провалился, засыпало всего.
Рассказывая, тётя Настя подошла к Ганшину, чтобы взять утку, поправила свесившееся одеяло и вдруг заметила, что он развязан.
— Эт-то что за чудо-юдо? — запела она с деланным возмущением. — Почему вытяжение сорвано? Ну, задаст тебе Евгения Францевна перцу.
— Тётя Настя, подвяжите. — Ганшин смотрел на неё умоляюще. — Я не знаю, как оно слезло.
Поправить вытяжение тётя Настя не успела. В коридоре послышались крепкие, громкие шаги, и в палату вошла, держа стакан с градусниками, Евгения Францевна. Градусники плавали серебряными хвостиками в спирту. Тётя Настя наклонилась, подхватила утки и загромыхала прочь. А Евгения Францевна, переходя от кровати к кровати, рассовывала градусники, предварительно протерев ваткой их кончики.
— Термометр следует держать внимательно, — сказала она, сжав губы в бледную нитку, — а кто не будет держать как следует, тот, как говорится, пусть пеняет на себя.
Евгения Францевна всегда говорила вещи само собой разумеющиеся. Но Ганшин слушал её, угодливо заглядывая в глаза, и кивал. «Кажется, пронесло», — с облегчением подумал он, когда Евга вышла. Ганшин даже решил, что постарается вести себя сегодня тише воды, ниже травы. Ведь Изабелла обещала вчера, что принесёт книги и первому даст выбирать тому, кто не имел за последние дни ни одного замечания. Ожидался «Таинственный остров», и Ганшину хотелось его захватить.
Между тем Евгения Францевна вернулась с температурным листом. Она подошла к постели Поливанова, вытянула градусник у него из-под мышки и сурово изучила ртутный столбик. Потом стряхнула и отметила температуру на листе. У всех сегодня была нормальная, только у Жабы 37 и 2, но у него почему-то всегда такая.
— А сколько у Севы? — благодушно спросила Евгения Францевна, повернувшись к Ганшину.
Она взяла у него градусник, наклонилась к свету, и вдруг лицо её изменилось. Ганшина проколол негодующий взгляд из-под очков. Красная, с толстым обручальным кольцом рука резко встряхнула термометр, и он снова оказался у него под мышкой. Только тут она сочла возможным объясниться.
— Ты как держал? — спросила она негромко и ещё плотнее сжала губы.
«Начинается», — подумал Ганшин.
— Обычно держал, а что?
— А то, что 34 и 8. Не может быть такой температуры у больного ребёнка, — произнесла Евгения Францевна, и её розовый мятый подбородок недобро задрожал.
Ганшин крепче зажал градусник и счёл за лучшее промолчать.
— Поступило предложение умываться и мыть руки, — весело объявила вошедшая тётя Настя. В руках у неё был большой таз и синий рябой кувшин с оббитой эмалью. Она ставила таз на край постели в головах, придерживая его одной рукой, а другой лила тонкой струйкой воду из кувшина в сложенные лодочкой ладони. Ребята ждали, когда вода уйдёт сквозь пальцы, и мокрой ладонью тёрли глаза: вот и всё умыванье.
Таз и кувшин проследовали мимо — Ганшин держал термометр, и умываться ему не полагалось. Сколько, однако ж, маяться? Бегло оглянувшись, Ганшин вытянул градусник: ртуть мёртво застыла на 34 и 8. Нет, так не пойдёт. Севка стал тереть градусник под мышкой, энергично водя его взад-вперёд. Этому фокусу научил его ещё в Москве Васька Макалов. Вообще-то говоря, отличный способ! Но на этот раз не получилось. Серебряный столбик едва шевельнулся, разве что две десятых прибавилось. Тогда Ганшин осторожно стал щёлкать ногтем по стеклянной головке: ртуть медленно поползла вверх… 35 и 2… 35 и 8… 36 и 4… Вдруг — дзинь, тонкие осколки посыпались на постель.
— Ты что, с ума иль с глупа? — спросил Игорь. Но Севка и сам уже понял, что пропал. — Бросай на пол, а то увидят, что набивал.
Не надо было этого делать Ганшину, не надо! Но сгоряча, со страху, он бросил с постели градусник. Стекло брызнуло, и серебряные шарики разбежались по полу.
— Ртуть лови, — сообразил Костя.
Свесив руку с кровати, Поливанов попытался загнать шарики в спичечный коробок. По углам коробки забегала красивая серебряная капля, дробясь при каждом толчке и снова сливаясь в одну.
— Ну, Ганшин, посмотрим твои успехи, — сказала, возвратившись, Евгения Францевна. — Если держать хорошо, то и пяти минут достаточно, а если кое-как, то времени, как говорится, потребуется вдвое больше… Давай же его сюда. Дети, вы вечно сами себя задерживаете! — зудела Евга.
— Евгения Францевна, его нет, — смятенно пробормотал Ганшин. — Он выпал… честное слово, я хорошо держал, только повернулся, а он такой скользкий…
Глаза Евгении Францевны расширились, белёсые бровки заходили, она покраснела всей кожей лица и, как всегда в такие минуты, стала заикаться от негодования:
— Т-т-ты д-держал? Да ты минуты не лежал спокойно. Что за дети? Хулиганы! Беспризорники! Сегодня же пожалуюсь Ашоту Григорьевичу… А т-тебя, т-тебя немедленно валетом… Настя! Настя! — раздражённо крикнула она и, не дождавшись помощи, сама схватилась двумя руками за спинку кровати, с яростью рванула её на середину палаты, перевернула, и Ганшин оказался головой к ногам других постелей. — Будешь стоять так до конца дежурства.
Ганшин покорился своей участи и стал глядеть в окно. Уже совсем рассвело. В квадрате рамы за ближними безлесными холмами громоздились горы, не видные с прежнего его места. Вот бы туда забраться, на самую верхушку! Какие, наверное, оттуда маленькие и Белокозиха, и санаторий — не больше тыквенного семечка. Если бы ещё были с собой верёвки и ледоруб!
И он въявь представил, как Игорь Поливанов поднимает его, перепоясанного верёвками, по отвесной, в морозном инее скале… Мечтание оборвал знакомый и важный звук: звяканье мисок в ближнем конце коридора. В раздаточную завтрак привезли. Пшёнку, конечно.
Кухня была общая с военным госпиталем и стояла далеко на отшибе. Котёл с едой везли километра полтора на санях, закутав кашу от мороза одеялами и прикрыв поверху крышку рваным ватником. Дорогой каша остывала и, пока её раскладывали в алюминиевые миски и ставили наконец на грудь лежачего, делалась похожей на холодец с глянцевитой плёнкой и отставала от краёв.
Кусочек хлеба — не белого, не чёрного, а какого-то серого, липкого — съедали быстро, а кашу тянули без конца, и в миске Ганшина подолгу перекатывались застывшие комья. «Каша вкусная, каша питательная, плохого вам не дадут, ешьте кашу», как испорченный патефон, крутила Евга. Но ели лениво, медленно. Эх, картошечки бы сюда! Хоть варёной, рассыпчатой, хоть в пюре. А если бы ещё поджаренной, с сальцем… Но нет: и в обед будет пшённый суп и пшённые биточки, и на ужин — пшённая запеканка. Пшена в ту первую военную зиму на Алтае хватало.
Один плотный чернявый Гришка Фесенко требовал добавки. Может быть, ему не так уж хотелось есть, но однажды он попросил вторую порцию каши, и это было встречено таким взрывом восторга, что теперь он долгом своим почитал повторять время от времени этот номер.
— Гриш, а Гриш, пять каш съешь?
— Съем.
— А семь?
— И семь, если с хлебом.
После каши принесли, как обычно, чай, в таких же, но поменьше алюминиевых мисках. На дне лежала капелька густого рыжего мёду. Ложек не полагалось, мешать мёд было нечем, и потому, выпив несладкий чай, доставали языком мёд с донца, и во рту ещё долго стоял его приторный вкус. Ганшин всегда тянул это наслаждение, слизывая по тонкому слою медка, пока тётя Настя не отнимала у него миску: «Будет тебе, в железе дырку прогрыз».