Коза-дереза - Виктор Шавырин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До сих пор я испытываю благодарность к этому Кольке, - да будет ему земля пухом! Это был редкий поступок. Я-то вначале даже подумал, что он еще сильнее натравит на меня козу. А он ее nrncm`k. Но торопится Колька выбрать дубок потолще, исчез он за бугром, и снова коза лукаво смотрит на меня, и снова, вытанцовывая, приближается и склоняет свои острые рога...
Долго я кричу на ветер - или пищу? Тогда-то мне казалось, что кричу. И, наконец, слышу в овраге какое-то пыхтенье, и, заглянув в него, с удивлением вижу две огромные вязанки хвороста, едва ползущие вверх по каменистой тропе. Но не то меня удивляет, что сами собой ползут в гору вязанки, а то, что под ними кто-то хлюпает, словно давясь от смеха. Тут я даже забываю про козу и смотрю, распахнув глаза, на это недоумение.
Первой выползает на ровное место соседка. Она выныривает изпод своего неподъемного хвороста, падает рядом и с визгом катается по земле, то и дело вскрикивая:
Ой, не могу! Ой, держите меня четверо! Ой, кино!
...Потом мне объяснили, что слово хочет было самым смешным в моем жалком призыве о помощи. Откуда я мог знать, чего хочет коза.
Знать этого не дано никому.
Когда это было? Пожалуй, давно, потому что с тех пор я несколько раз успел обновиться. Это было во времена изначальные, баснословные. Замечали ли вы, что в древнейших мифах нет места человеческим чувствам, особенно радости? Вот и я, кажется, в те времена не умел радоваться даже тогда, когда это полагалось, когда радовались жившие более меня.
Но не надо думать, что дело происходило во времена мрачного средневековья или что я вспоминаю суперпатриархальную, заслоненную болотами и тайгой деревушку на безымянном краю света. Нет, почти с первых дней бытия мы черпали свои впечатления не только из живой жизни. Было в нашей деревне нечто, связывающее ее с миром, с его неутомимо-бодрыми или страшными абстракциями, и считалось это нечто хоть не главным, но все же существенным в нашем бытии.
Это нечто представляло собой черный диск, висевший высоко в углу или, лучше, черную тарелку, к которой по проводам шла магия понятного и невразумительного, веселого и угрожающего, разборчивого и не очень. Откуда шло - кто знал? Но тарелка пела то множеством развеселых баб, радовавшихся зажиточной колхозной жизни, то тележила заунывные песни прошлого, то деловито тараторила о чем-то умственном, то передавало сводки погоды.
По воспоминаниям матери, тарелка появилась очень давно, когда она сама была маленькой. С тех пор она замолкала только на ночь. Говорила мать, что живший напротив мальчишка по имени Хряк (толстенький такой был, Господь с ним, его потом раскулачили вместе с родителями) пришел, в числе других, подивиться на говорящую тарелку, раскрыл рот, и так простоял с раскрытым ртом часа три, а то и четыре. Экзотика прошлого не может не умилять: но мы-то, следующее поколение, ничуть не удивлялись радио и даже не боялись его так, как взрослые, а взрослые очень боялись: слишком уж твердо помнили они, как в один солнечный день тарелка объявила о войне. И позднее, когда начали летать космонавты, не одна баба в ужасе замирала перед черным диском, заслышав те позывные что, так хорошо запомнились за четыре года войны, звуча перед сводками Сов информбюро...
И еще были впечатления от дальних стран. В легком тумане дыбились необычайной высоты горы, катился меж ними змеевидный поток хляби, росли на них разноцветные деревья с диковинными листьями, птицами и плодами. Где же это было? Не иначе как на краю речной долины, в той местности, где чуть позже судьба определила нас в аркадские пастухи и пастушки.
В первые годы моей жизни меня просто брали туда, дабы не оставлять без присмотра. И до сих пор вижу многоцветные картины, и помню веселые голоса, коз, широко уходящую даль, и благословляю те мгновения, когда земля впервые с поразившей меня щедростью и лаской раскрывала передо мной свою заповедную красоту.
С тех пор люблю дымные закаты, ранний месяц, светлые листья осени, синеву глубоких рек, люблю веселые поляны, липовый цвет, грибной запах, барбарис и волчье лыко, - то, чем дарила нас наша Аркадия. И - кто знает может, где-то в чаще или за рекой жило еще что-нибудь этакое, что в науке называется глокой куздрой. Партизан уверял, что у диких груш он видел тигру! Что ж, слава всем живущим. Тигра так тигра.
Так понемногу свершалось познание мира. Но до сих пор не могу избавиться от подозрения, что некоторые озарения о нем я хранил как бы изначала, что определены они не разумом и чувством, а генами или даже чем-нибудь помельче, какими-нибудь мельтешащими атомами, из которых, благодаря козе, оформилось мое тело.
В самом деле, как вошла в меня догадка, а потом и убежденность в том, что человек человеку рознь? Всегда я жил с такой уверенностью, и с нею жили мои добрые друзья Партизан и Поварешка. А ведь никто нас этому специально не учил: ни матери, ни черные тарелки!
Однажды в нашу деревню зачем-то съехалось много начальства. Мы с Поварешкой, еще совсем маленькие, сломали кривые палки, сделали из них пулеметы, засели за плетнем напротив правления и принялись расстреливать это начальство, пока оно толпилось у коновязи.
Сначала мы положили самого грозного на вид мужика, распекавшего за что-то остальных. Потом выбрали другого, тоже пузатого, и всадили в него две длинных очереди. Потом изрешетили все собрание. Остались двое: наш председатель Сергей Николаевич и какой-то малый, молча куривший в отдалении, у машины.
В Сергея Николаевича не будем стрелять, - гуманно объявила Поварешка Он хороший, он нам лесу дал.
А нам не дал, - угрюмо возразил я и нажал на гашетку. Покончив, таким образом, с правящим классом, мы хотели было
положить последнего, курившего у машины, но своевременно
догадались, что это шофер, которою грех убивать. Мы уважали
простых людей, а если не уважали, то жалели. Мы были
сознательный народец. Мы хотели только хорошего для себя и для
других. И изначально мы знали и верили, что это хорошее где-то
имеется в наличии.
Где? В разные времена разные фантазии приходили мне в голову. То я думал, что в лесу, не показываясь на глаза, живут оставшиеся от славной дочеловеческой эпохи маленькие, наивные, печальные и добрые существа какие-нибудь джамбли, бумбли или карамбли. Что они играют при луне на полянах и иногда, с замиранием сердца, смотрят с опушки, из-за кустов на наш шумный и деловитый мир и на нас, людей. Но потом я пришел к выводу, что джамблям нечему завидовать. Что хорошего у нас было? Возились в темноте, в грязи озлобленные мужики-гречкосеи, стучала молотилка, да Волосатый дед, особенно сочно и неторопливо выговаривавший ругательства, вез в поле бочку солярки. Темнело, часов с шести многие укладывались спать, потому что керосин жалели и поднимались до рассвета. Но коекто, напротив, балакал на бревнышках в сумерках, и обязательно иная еще не старая баба говорила мечтательно и тихо:
- Сейчас в городе молодежь по улицам гуляет...
Нет, - однажды возразили на такие слова, - там гуляют только до восьми часов, а после не выходят, после на улицах одна шпана.
Но что сказано, то сказано, и я уже сам мечтал, не зная толком, о чем. Молодежь? Слово-то какое! Не мужики, не девки, не ребята, а молодежь! По улицам! Гуляет! Да хоть и до восьми часов, - кто бы из наших отказался назваться молодежью да погулять?
- Мама, а в деревне асфальт будет? - спросил я однажды.
- Должно быть, будет, - ответила она, но не знаю, насколько искренне. Может, готовила к будущей жизни - учила верить в прогресс.
- А когда будет?
- Ну, не скоро... Может быть, лет через тысячу...
Я был сражен моим горем. Я уже так живо представил себе асфальтовую дорожку, идущую мимо полу засохшего клена, что рос напротив Поварешкиной избы к магазину и далее, даже чуть было не киоск с мороженым на обочине этой дорожки представил... И я иду по этой дорожке, дохожу до киоска, и... Через тысячу лет!
А человек живет сто лет, - это я уже знал. Да это же дальше, чем конец жизни, это тогда, когда меня не будет, - что же, не все волшебство мира выпадет на мою долю? Зачем я тогда родился, зачем живу? Так печалился Адам, узнав от Бога, что он смертей. Но не смерть печалила меня тогда, - а то, что не будет в моей деревне, асфальтовой дорожки. А если бы в то время кто-нибудь сказал нам, что не будет и самого села? И не через тысячу лет, а при нашей жизни? Но кто тогда мог бы предположить такое? Оптимистами мы были, оптимистами!
Мы жили - как объясняла черная тарелка - в необыкновенное время, в эпоху больших свершений и великих планов. Мы свято верили, что придет черед всего искусственного: искусственной земли и искусственного неба, синтезированной пищи и имитаций природы, и сами мы отчасти станем искусственными, с сердцами из нейлона, которым век износу не будет, - но почему-то подразумевали, что наши души останутся прежними, неувядаемыми, рожденными среди цветов, лесов и коз. Не о том ли нам пели черные тарелки, не о том ли кричали газеты, приветствуя летавших в космосе собак и людей, не о том ли говорили в школе.