К преподобному Серафиму в Вырицу - Валерий Филимонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жива!» И все заключилось в нашем объятии. И нет у меня слов передать – как? – но все вокруг нас: и палисадник с цветущими ромашками, дигиталисом, серебряным пустырником и окопником на клумбах, и веранда, насквозь пронизанная лучами вечернего солнца, – все стало потусторонним, все вышло из пределов, все объялось светом незаходимого дня. И моя матушка была уже не Христина, а Серафима. Вместо белого апостольника черная скуфья закрывала лоб, все было другое. Во всем была истина пережитых страданий, и ни в чем – лжи…
И что я особенно ярко восприняла в тот вечер, что меня утешило, это то, что она не ужасалась и не сетовала на ленинградцев, бросавших на произвол общего захоронения своих родных и близких. Она не только не была способна ранить израненное, добивать вопросами измученное, произнести даже самые обычные слова недоумения. Нет, ее могучее сердце не только все покрывало любовью, но оно все понимало… Все, что произошло, ее сердце оправдывало, все. Что я говорю – оправдывало! На меня излились потоки самой искренней материнской любви и нежности. После многих безпросветных дней и ночей страдания я поняла, что есть у меня кто-то на земле, кто не просто терпит и оправдывает, как делают обычно хорошие люди, но – любит. Любит! Узнав от меня, что не пришлось мне проводить в могилу близких людей, она не проявила ни упрека, ни недоумения, наоборот – тут было столько нежности и любви, что сразу упали тяжелые цепи окаянного чувства.
Она состарилась, очень состарилась и изменилась. Как долго – в ее 55 лет и дальше – можно было ей дать 40–45, и даже в Финскую войну – в 67 лет – мать Христина была для нас та же красавица-монахиня, как при первой встрече. Глаза ее то и дело загорались тем же блеском, что и в юности, когда матушка начинала гневаться на какую-то ею замеченную неправду или ересь. Теперь передо мною сидела 74-летняя, тяжелобольная, задыхающаяся от кашля, старица. Щеки ввалились и опали, глаза углубились, их окружала синяя тень, вверху на щеке рдело темно-малиновое пятнышко, и весь вечер эти новые явления открывали мне состояние, в котором она находилась.
Передо мною была схимонахиня Серафима. Сразу же я выслушала ее рассказ, как в прошлом, 1943 году, она, как обычно, вошла вечером в келлию отца Серафима. Результатом их разговора были его слова: «Пора, матушка, ни война, ни болезнь не ждут, дни лукавы суть». День посвящения в схиму назначили на 24 сентября 1943 года. В той же самой церкви в честь Казанской иконы Божией Матери, которую мы всегда посещали в Вырице, мать Христина уступила место схимонахине Серафиме.
«Так и начали мы, два Серафима, жить вместе. Да, и еще у нас появилось новое лицо в доме, тоже мать Серафима – ее войной пригнало к нашей пристани (эта была та самая монахиня, которая меня впустила). Хорошая, смиренная, чтица первоклассная…»
Много чего прозвучало в наших разговорах тем незабываемым вечером. Но о чем бы мы ни говорили, чего бы ни касались, было совершенно ясно: мать Христина осталась в прошлом, и в мир явилась схимонахиня Серафима. Год как в схиме, а вся – другая. И не то, что та была лучше или хуже… Та была прекрасна как мать Христина, эта – как новая схимница матушка Серафима. Та была прекрасна всем – величием осанки, властным жестом, легкой шуткой вовремя, остроумным замечанием, умением во все входить, все сразу увидеть, всем распорядиться, и все же никогда не терять внутреннего света, всегда горевшего. Заботившаяся и о всех пекущаяся мать Христина! Матерью истинно духовной была она и для меня, грешной… Кто знал все мое и всю меня, как не она? По чести говорю, не знаю, кто лучше, она или мой духовный отец? Он знал, чтобы отпускать и брать на себя, она, чтоб, зная все, молиться и любить. Но сейчас очевидно: со схимой была принята печать высшего служения…
Как изменили ее, как состарили годы войны, оккупации… Да и раньше много скорбей по жизни несла мать Христина, всех она умела любить во Христе, иначе не была бы названа так. «Ждала я имени Евфросиния», – когда-то рассказывала она мне про свой первый постриг. Уж очень любила я княжну Евфросинию Полоцкую, чтила ее память…
Вдруг слышу имя «Христина». Удивительно показалось мне это. При поздравлении мне говорит игуменья: «Ты – Христина, значит, Христова, неси иго Его. Христина, люби всех, как самое себя».
И внешне матушка вся изменилась. Вся она стала меньше. Иссушила ее болезнь, исчезла ее прежняя полнота. Теперь это что-то невесомое, до того легкое и воздушное, что вот-вот улетит. И в этой готовности к полету – передо мною новое существо – мать Серафима.
Разговоры наши, всего того вечера – как их передать? Как связать все слова, вопросы и ответы? Это кануло в вечность, и в глубину души… После первого, затаенного своего рыдания в ответ на мои слова, так сказала она мне: «Ты потеряла за эти три года всех своих ближних… Не горюй, что не схоронила их. Не ищите больше по могилкам – даже в мыслях своих. Все равно у Бога они, не пропадет у него ничто. Так-то, друг мой!» И когда я снова склонилась перед ней, матушка распахнула предо мной руки, обняла меня и сказала так неповторимо, как не говорил никто: «Родимая моя!..»
То немногое, что запомнилось мне из наших разговоров с матушкой Серафимой
24–25 июля 1944 года
«Жизнь возвращена, чтобы не коптить и скверниться, а для того, чтобы светить. Если будешь говорить – за тем, да за другим не угнаться, так в этом не смирение, а гордость. Тщеславие, прикрывшееся личиной смирения. Как же нам угнаться за Христом, Который сказал: „Будьте святы, как Я свят“, если не погонишься за ближним примером? Ведь все, несущие свет, – это малые и большие светы одного присносущного Света… Для того, чтобы пустить ростки, потянуться к Свету – надо прозябнуть, умереть и прорасти. Всё – мираж, всё – призрак: земная дружба, плотская человеческая любовь. Вот хочешь подойти теснее, вплотную к душе родной, присной по духу, глянь, – она тебя ранит… Разве не бывало так?» – говорила матушка. Я ответила ей: «Да, бывало, и от самых близких бывало…»
«Видишь ли, друг мой, в чем тут дело? И это Христова тайна… Разве мы, люди, можем так любить друг друга, как любит нас Христос? То есть искру Его любви отдавать каждому, чтобы воспламенялась могучим огнем. Любить каждого индивидуально в полной мере может только Господь! Он любит так, что каждый чувствует: „я – Твой, а Ты – только мой“. А он-то, Христос, – Он во всех, и во всех – в полной мере. Он – в каждой верующей душе. И Он не только ждет. Он жаждет от каждого из нас великой, и не только общей, но и непременно личной любви к человеку – к ближнему. И дает на такие дела верующим и любящим Его неизреченные силы.
А святые? А преподобные? Как они любили! Слов не хватает… И больше сего сотворили, ибо сказано было: „Я к Отцу Моему иду“. Приглядись после трехлетней разлуки к батюшке, – недалеко ходить, тут, за стеной. Как велик в любви! Он истинно светится любовью небесной. Вот и нам всем надо следовать, особенно теперь, когда нам дана такая ощутимая поблажка во времени – всех люби и каждого люби, крепче, сильнее, раздувай в себе искру любви и пламя любви. Помни, не только адаманта по духовным способностям – Павла, но и мытаря призвал Господь, и блудницу, и Закхея, малого ростом, посетил. Каждого – особо, и каждому – все… – назидала меня матушка. – Вспомни, как дружили святители Василий Великий и Григорий Богослов. Но Григорий был и остался Григорием, а Василий – Василием. Бог-то любит равно! Как того, так и другого. Дело тут не в изглаголании любви, не в признаниях… надо каждому из нас принять каждого и полюбить как чадо Христово, и это можно и должно!»
Когда мы затронули вопрос о немощах, болезнях, кое-каких медицинских проблемах, которыми матушка интересовалась, она вдруг спросила меня: «Скажи, жалуешься ли ты людям на болезни?» Я ответила, что стараюсь жалоб избежать, да и к врачу иду в редких случаях, за больничным листом. Матушка выслушала меня, перебирая свою лестовку, и вдруг твердо сказала, взявши меня за плечо и повернув к своему лицу: «Всегда ко мне приходи, когда болит. А людям, ты права, лучше много не говорить. Все-то больные, и каждый думает, что он один такой. Люди и поболеть вместе, единодушно, даже вдвоем, не умеют. Ты кому-то скажешь: „У меня сердце болит“, а он в ответ: „Это что, ваше сердце, а у меня и голова, и сердце, и ноги“. Или кто оборвет: „Ну, уж вы всегда со своими болезнями носитесь“, – а ты, между прочим, первый раз ему о себе поведала. Ты уж, Верушка, ко мне всегда приходи, без смущения.
Тебя всю перевернуло – говоришь ты, а я – вижу. Так что же? Надо теперь начать жить по-другому. Но как? Это трудно, почти немыслимо, особенно теперь.
В подвиге принятия на себя Христовых язв – скорби, ох, какие скорби будут. Сразу придут и у каждого ведь – свои. Какие искушения! Веруша, миленькая, на что тебе мир? Ну, скажи, на что он нам, мир-то, таким уродам, таким блаженным, таким больным?»
Я попыталась сказать нечто про обновление духовной жизни. «Нет этому миру покаяния! – твердо и властно прервала меня старица, – отдельные души, светильники – они всегда были и будут. Вот такие, как батюшка Иоанн Кронштадтский, инок Владимир[1], ну, наконец, и наш батюшка, и другие…»