К преподобному Серафиму в Вырицу - Валерий Филимонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тебя всю перевернуло – говоришь ты, а я – вижу. Так что же? Надо теперь начать жить по-другому. Но как? Это трудно, почти немыслимо, особенно теперь.
В подвиге принятия на себя Христовых язв – скорби, ох, какие скорби будут. Сразу придут и у каждого ведь – свои. Какие искушения! Веруша, миленькая, на что тебе мир? Ну, скажи, на что он нам, мир-то, таким уродам, таким блаженным, таким больным?»
Я попыталась сказать нечто про обновление духовной жизни. «Нет этому миру покаяния! – твердо и властно прервала меня старица, – отдельные души, светильники – они всегда были и будут. Вот такие, как батюшка Иоанн Кронштадтский, инок Владимир[1], ну, наконец, и наш батюшка, и другие…»
Тем первым, незабвенным вечером мы долго с ней сидели на веранде. Стемнело, над высокими елями зажглась яркая звезда. Сырость все же заставила матушку уйти в комнату. Я должна была ночевать наверху, в мезонине… Матушка позвала новую келейницу Серафиму. «Станем все в ряд. Вот так, и споем „Се, Жених грядет в полунощи“». Это был экспромт, но из тех, которые запоминаются навсегда. Хриплая, с трудом дышавшая матушкина грудь слабо участвовала в пении, но вся ее душа горела в словах: «И блажен раб, его же обрящет бдяща…» Не столько это было пением, сколько исповеданием всей сущностью потрясенной, верующей, скорбящей души того, чего она ждала, к чему готовилась всей жизнью…
Матушка не отрывала глаза от лампады, горевшей перед ликом Богоматери. Затем она благословила меня своим большим, таким знакомым мне Крестом, троекратно прикоснувшимся ко лбу, плечам, груди. Он был как бы насыщен молитвой, он и по сей час как бы отпечатан на мне – этот живой, монашеский Крест. И мы расстались.
Хорошо, дивно было наверху в светелке. Ночь упала на мир – июльская, лунная. Прямо предо мною, за окном – высокий мягкий ельник… Что-то прекрасное посетило меня. Я села на кровати и застыла. Сказка это или сон, что снова я здесь и завтра увижу батюшку Серафима! Как будто нет трех лет разлуки. И каких лет! И не только это наполняло душу радостью. А случилось так, что все скорби и потери отошли куда-то, все грехи и ошибки, что ковали мне цепи, – все было в прошлом. Осенили, засияли литургические слова: «Обновится, яко орля, юность твоя…» И так я долго сидела, то молясь, то плача от радости и умиления, улыбаясь чему-то. Как прекрасен Свет посещения Твоего, Господи!..
Памятный день 25 июля 1944 года…
Встреча с батюшкой Серафимом
Батюшку Серафима я увидела утром 25 июля 1944 года после утреннего правила, прочитанного ему той же новой монахиней, матушкой Серафимой (Морозовой). Три с половиной года разлуки.
Когда я с ним виделась последний раз перед войной на Пасху 1941 года, я еще абсолютно не вникала в смысл слова «старец», старец иеросхимонах Серафим… Больной батюшка, духовник Лаврской братии, находился на покое в Вырице с ухаживавшей за ним монахиней Христиной, бывшей в миру ему супругой. К нему все время ходили люди, обремененные заботами, горем, грехами и скорбями. Ездили последние 10 лет перед войной и мы. Даже гостили у него по неделям, мы считались близкими, своими. Мать Христина кормила нас грибными и рыбными супами, и каждый имел свободный доступ к батюшке, чуть ли не по часу беседовал с ним. Людские эти посещения тогда носили характер «в гости к батюшке приехали».
Увидев его теперь в 1944 году, вскоре после открытия Вырицкой зоны, я не узнала в нем того батюшку, которого знала прежде. Та перемена, о которой я уже писала, говоря о матушке Серафиме, в нем совершилась яснее, строже и… как-то – резче. В Вырице я застала в июле 1944 года ту «паузу» в жизни батюшки, когда новых посетителей из Ленинграда еще не было, а около него сосредоточились свои, вырицкие, да еще две-три монахини из закрытого монастыря, попавшие в оккупацию, да кое-кто из застрявших здесь дачников 1941 года. Въезд по пропускам для многих был невозможен. Люди хлынули в Вырицу много позднее, и их число постепенно разрасталось. В Великом посту 1945 года и до матушкиной кончины 17 апреля 1945 года – уже было значительное количество посетителей, а с лета 1945 года до самого успения батюшки (3 апреля 1949 года) – непрерывная череда, поток людской.
С волнением, с каким-то новым чувством трепета вошла я в его келлию. И келлия была для меня тоже будто новая. Отец Серафим лежал справа в полной схиме. Я подошла к кровати и встала перед ним на колени. На его тонком, бледном лице светилась улыбка. Он благословил меня, сказал ласково: «Увиделись наконец-то. Жива! Слава Тебе, Боже!» Затем спросил: надолго ли? С трудом ли достала пропуск? И затем утешительно так: «Теперь к нам скоро можно будет ездить почаще. Путь откроется. Матушку-то нашу повидала? Каково? Теперь и она – мать Серафима!» – улыбнулся, говоря про нее.
Преподобный Серафим Вырицкий. Около 1944 г.
«Бедный, бедный Петербург!.. – просто сказал он после двух-трех моих слов о зиме 41/42 годов. – Мученики… да-да, это мученики…»
Говорить с ним пространно и долго не пришлось. Матушка ему еще вчера рассказала про все мои потери. Он знал все и сам.
«А знаете ли Вы, Вера Константиновна, для чего мы остались жить? Чтобы их „догнать“. Как теперь говорят: „догнать и перегнать“. Ну, а мы-то – хоть вдогонку – не вперегонку?… так ведь!»
Он смеялся своим добрым полусмехом, полуулыбкой. Он словно знал все и совсем уж не о чем было рассказывать. Родилось такое впечатление, что здесь я была всего два-три дня назад. Те же образа, лампадочки, тот же отец Серафим передо мною, а главное, что тут не надо было ничего тормошить и много рассказывать. Встречу с матушкой Серафимой пережила я вчера совсем по-другому. Надо было бурно и глубинно ее прочувствовать. В тихой келлии старца – завершение всего. Мирно дышали стены, ласково светились его голубые глаза.
Отец Серафим постарел, но не так заметно, как матушка. Хотя он все время лежал, она же – ходила. Но что воспринялось – это та мудрая во всем духовная высота, принимавшаяся мною раньше на веру, опиравшаяся на общее о нем высокое мнение. Теперь эта духовная мощь явилась мне воочию, ввела меня в свою атмосферу, крепко овладела сознанием. Я слишком долго, чуть ли не смолоду /с 33 лет/, знала батюшку, знала его слова, присловки, шутки и поучения. Слово «старец» мне открылось во всей силе только 25 июля 1944 года, после разлуки в три года.
Памятный день 25 июля 1944 года…
Разговор с матушкой Серафимой…
Весь остальной день 25 июля мы были до вечера один на один с матушкой. В этот незабвенный день я не отходила от ее ног. Не помню, сколько времени мы сидели с нею тесно, но ни она не отпускала меня от себя, ни я не отходила от ее низенького креслица.
«Приезжай ко мне почаще. Много ли жить осталось. Книг привези. Читать хочу… Как хорошо случилось – ты приехала – и дома никого, кроме нас, нет. А ведь скоро будет людно, хлынет к нему народ. Если знавшие нашего батюшку многие и умерли за эти годы, то другие, живые, узнают и приедут. И скоро они приедут, теперь ведь только вырицкие, да два-три человека по пропуску. Вот и к Великому посту, наверное, приедут». Так и сбылось, и матушка еще застала эти толпы духовно голодных людей.
К вечеру матушке занездоровилось, и я рано ушла от нее наверх в светелку. От всего переговоренного и вспомянутого за эти два дня на меня напал крепкий сон. Рано утром меня разбудила монахиня Серафима:
«Не хотела Вас будить, Вы так крепко спали. Но матушка очень заболела. Все тут у нее вместе – и кашель, и жар, и колет бок, и тошнит ее очень. Послали к врачам. Уж не в первый раз так!»
Матушка была в жару: 39,2°. Она задыхалась, и ее сильно тошнило, пульс невозможно уловить – ниточка с перебоями. Я ей сделала сразу укол – камфара с кофеином. Тут пришел врач, определил воспаление легкого, прописал дигиталис, камфару и ушел. До вечера я ходила за матушкой. Тошнота кончилась, но откашливается сгустками крови… Батюшка сгорбленный, маленький, пробрался в комнату посмотреть матушку, приобщить, но из-за тошноты не решался. Ее приобщили 27 июля, когда я была уже в Ленинграде. А в тот памятный день, 26 июля, я уехала вечерним поездом, так как 27-го надо было работать. Жутко мне было оставлять в таком состоянии вновь найденную матушку. Перед отъездом в четыре часа я сделала ей укол. Когда я уходила, матушка распорядилась мне отдать только что собранный букет из сада: «Это положи на могилку, на любую грядку и верь, что они примут». И благословила меня горячей рукой: «Ну, иди с миром». Когда я уже была в дверях, она сказала мне вслед: «Приезжай поскорее. Я теперь, наверное, выправлюсь». И эти слова меня утешили, как ничто иное.
В Ленинграде я была поздно, в 8 часов вечера, а утром, боясь, что розы опадут (некоторые уже облетели), я перед работой, часов в 7 утра, съездила на кладбище и положила букет на грядку, веруя, что «примут». И в 9 часов приняла от сестры дежурство.
Матушка в этот раз поправилась, и хоть с трудом, но прожила до 17/IV 1945 года.