Ответы на вопросы православной молодёжи - диакон Андрей Кураев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И более ничего о звездах из Библии узнать нельзя. Что и позволит Галилею напомнить инквизиторам, что в Библии даже не перечислены по именам «семь светил», а посему «Библия учит нас тому, как взойти на небо, а не тому, как устроено небо»[2].
Итак, именно потому, что Бог Библии надкосмичен, Библия не содержит в себе догматов о природе и ее законах. Что и делает библейскую традицию чрезвычайно пластичной в решении вопросов науки. Ибо ничто так легко не согласуется с чужими и новыми взглядами как молчание. Библия же о природе именно молчит.
Но хотя религиозный человек может жить, не интересуясь космологией, обычный человек и тем более целая культура долго без таковой обходиться не могут. Средневековая культура также включала в себя набор космологических представлений. Но откуда же она могла их почерпнуть, если в Библии таковых не содержится? Средневековье взяло их из своего второго источника — из античного наследия.
Но ведь это наследие не просто «античное». Оно еще и «языческое». И начался многовековой сеанс экзорцизма — изгнания из космологических представлений языческих пережитков. Одним из наиболее значимых моментов было осуждение аверроистов (аристотеликов) 7 марта 1277 г. парижским епископом Этьеном Тампье. Среди 219 анафематствованных тезисов особо примечателен для судеб астрономии пункт 92-й. Он осуждает учащих, будто «небесные тела движутся внутренним принципом, каковой есть душа; они движутся подобно живому существу именно душой и ее устремленностью: потому как животное движется, поскольку стремится к чему-то, так движется и небо». У звезд нет души, значит, их движение должно описываться на языке механики, а не психологии.
И все же Средние века на Западе кончились тем, что сама христианская церковь начала расползаться в нечто аморфно-всеядное. Эпоха Возрождения — это Возрождение язычества. Римские папы, увлекающиеся гороскопами; богословы, в чьих трудах чаще звучит Аристотель, чем апостол Павел… Но XVI век — это век реакции. Здоровой христианской реакции на временную капитуляцию христианской воли и мысли перед приманками языческой плотской и философской вседозволенности. Переход от Возрожднния к Новому Времени — это переход от карнавала к Посту. Это — век Реформации (и Контрреформации). Это век величайшего религиозного напряжения за всю историю Западной Европы. Это век отнюдь не равнодушный к вопросам веры. Наука рождается тогда, когда в Европе заполыхали религиозные войны… «Секуляризованные», равнодушные к религии народы религиозных войн не ведут.
Призыв лютеран «Только Писание» был протестом не столько против церковных преданий, сколько против раболепствования перед авторитетами языческих философов. Это — меч, направленный не против Иоанна Златоуста, а против Аристотеля и Гермеса Трисмегиста. Не христианские догмы разрушала Реформация и рождающаяся наука, а догмы языческой философии. Ссылка на Аристотеля стала недостаточной.
Аскетизм и наука
Итак, пафос христианской Реформации — это призыв к дисциплине ума, воли и чувств. Этот призыв чужд ли науке? Английский химик Бойль видел религиозное приложение науки в привлечении разума исследователя для борьбы с чувственными страстями: «Кто может заставить малейшие случаи в собственной жизни и даже цветы своего сада читать ему лекции по этике и теологии, тот, мне кажется, вряд ли будет испытывать потребность бежать в таверну»[3]. Аргументация понятна: с одной стороны, любой росток свидетельствует о Разуме, создавшем его, с другой — исследователь за пестрым многообразием мира научается видеть его внутреннюю стройную законосообразность. Научившийся видеть законы в природе будет почитать и те законы, что вписаны в человеческом сердце и, следуя им, идти путем заповедей и уклонения от греха.
Общим знаменателем науки и веры в XVI–XVII веках стала идеология аскетизма. Рационализм этой поры — это не триумфализм гуманистов. Сомнение стоит у истоков европейской науки. В это время не только Декарт сомневается в себе, в мире и Боге. Линн Уайт замечает, что начиная с 1300 г. и по 1650 г. европейцам была свойственна одержимость сюжетами, относящимися к смерти. Развивается символика отчаяния. Некрофилия была столь распространенна, что любой протест против жестокости считался аморальным. «Любая из стихий чиста. А наши души с грязью пополам», — написал поэт этого века[4].
Средние века дорожили словом Августина: «Если бы я только увидел себя, я бы увидел Тебя». Но теперь сложилось убеждение, что человек со своим узким эгоизмом, своеволием и буйством низменных страстей (с особой силой проявившихся в бедствиях войн XVII века: в Тридцатилетней войне Германия потеряла две трети своего населения[5]) служит далеко не лучшим пособием для изучения Божия закона. В человеке действие этих законов замутнено, искажено хаосом его аффектов. Физический же мир являет для пытливого ума естественные законы в чистом виде. Однако для их постижения человек сам должен вначале очиститься от скверны своего своеволия.
Собственно, уже в IV веке св. Иоанн Златоуст приводит в пример человеку движение звезд, которые не отклоняются от своего пути — в отличие от человека…: «Небо, и солнце, и луна, и хор звезд и все прочие твари находятся в великом порядке, а наши дела в беспорядке» (1 Беседа о диаволе, 7).
Но в XVI–XVII веках возникает новая форма духовной бдительности и готовности не доверять очевидным утверждениям. Открытие перспективы в живописи и открытие предрассудков в философии суть в равной степени основополагающие события нового времени: мир как он кажется и мир как он есть — не одно и то же. И все это требует дисциплины мысли, проверки того, что кажется очевидным. А тут Коперник пояснил, что истину можно найти только вопреки данным человеческих чувств (ибо чувства-то нам твердят, что Земля неподвижна, а по небу ходит именно Солнце).
Итак, «Не смех и буйство плоти средневекового карнавала, не ренессансный блеск красоты и стремление к славе, а глубокая внутренняя сосредоточенность, в тишине которой можно расслышать голос личной судьбы и смысла жизни, становится главной жизненной ориентацией. Возникновение механистической философии, становление экспериментального метода в науке и расцвет в XVII в. жанра натюрморта имеют одни и те же социальные корни. В натюрморте с одной стороны отказ от мирских радостей, а с другой — пристальный интерес ко всем подробностям мира. Для просто «любования» не нужно было убивать природу. Подобный же настрой на размышления о смерти создавали в XVII веке механические устройства. Если живая природа ассоциировалась с аффектами, свойственными поврежденной человеческой природе, то механические устройства — с полным контролем разума над собой и миром. Образ мира как часового механизма, и образ Бога как часовщика воспринимались как душеспасительные. Парадоксально, но образ искусственной вещи, «мертвой природы», механизма противопоставлялся протестантизмом XVII века явлениям живой природы как выражение высшей духовности в противоположность ветхой «душевности»»[6].
Именно в силу своей противопоставленности миру человеческих аффектов и страстей мир природной рациональности и неизменности выглядит чем-то нравственно привлекательным.
Мир, в который выходит Европа из Средневековья (точнее из периода ренессансного кризиса Средневековья) — это мир Реформации. Мир религиозного напряжения.
Реформация в поиске союзников против Рима обратилась к народу. Началась новая волна внутриевропейского миссионерства. И тут оказалось, что обыватель по сути незнаком с христианством. Оказалось, что язычество живет отнюдь не только в кардинальских палатах, но и в крестьянской избе. Оказалось, что крестьяне в католическом священнике видят скорее мага, чем проповедника и учителя. И раз уж протестантизм отвергают авторитет священника — то замену ему легче всего оказалось найти в деревенской колдунье, а не в городском профессоре богословия. Интеллектуальная элита Европы открывает для себя мир ночных суеверий народа — мир ведьм. И начинается охота на ведьм. И начинается расцвет инквизиции. И рождается наука.
На вот, никак при разговоре о рождении науки не уйти от этого мерзкого слова — «инквизиция». А раз уж речь зашла об инквизиции (а у светских людей всегда речь заходит о ней, стоит лишь упомянуть о Церкви), то задержимся на этой грустной странице церковной истории подольше.
Доброе слово об инквизиции
Сразу скажу, что именно чтение современной оккультной литературы заставляет как-то иначе отнестись к инквизиции и «охоте на ведьм». Пока люди не верят в ведьм, колдовство и порчу — охота на ведьм кажется несусветной дикостью, сугубо позорной для христиан. Но если это всерьез? Если действительно возможно такое черное воздействие на человека, для которого ни расстояние, ни стены не являются преградой? И если действительно есть люди, готовые приносить самые страшные жертвы ради получения «черной благодати»?