А. Разумовский: Ночной император - Аркадий Савеличев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коляска пролетела мимо пропыленных, заглохших хуторов. Время работное, хохлацкий люд был в полях. Если и вылезал из хаты на звук колокольцев какой-нибудь вислозадый дед, так все равно ж ничего не видел. Пыльный степной смерч и тот проносится тише. Вихрем ли, бичом ли сбивало соломенные капелюши — поди пойми. А лучше — прокашляйся да не засти дорогу.
— Пади-и… в гроб тебя до могилы!.. — с левого краю кожаного козла.
Еще крик лихой не успеет затихнуть, как с правого:
— Пади-и… в Господа и в дороженьку твою мать!..
Хутора сплошным частоколом проносились. Хохлацкие мазанки пыльным смерчем разваливало на стороны. Где пролетала золоченая карета — там пропыленноё солнце лишь освещало Божий свет. Безлюдство оставалось. Нехристь окаянная. Пустота. Мертвая пустыня.
Странно, что еще сам шлях не уносило!
— Па!..
— …ди!..
Упал с запяток один слуга, вынесло на обочину другого — кому идти? И — как идти? Все равно не догнать лихой шестерик.
Только клик непотребный на обгон по шляху:
— Па!..
— …и-и…и-и!..
Вслед за слугами свалился левый кучер; тем же порядком и правый.
Но карета чего ж?..
Карета продолжала свой смертный бег.
Высшие силы несли ее. Последние силы, Господние.
Единственный пассажир, при всех звездах, крестах, голубых и прочих лентах, сквозь марево золоченого фельдмаршальского мундира потери слуг и кучеров совсем не ощущал. Эко диво! Не такие с его запяток валились. Таковские! А его житейская карета продолжала нестись вперед.
На толстых, воздушных пуховиках тряски не чувствовалось. Подвесные рессоры гасили всякий посторонний толчок. Живи на счастье… самым упокойным сном!
Но шлях-то, шлях?..
Он вдруг потерял безлюдье. Навстречу лениво двигалась пара волов; с какой-то допотопной телегой. И кучера не кричали: «Пади!», и слуги запяточные не поднимали панику. Шестерик и без слуг, и без кучеров летел на крутолобые рога.
«Да что же это такое, Господи?! Я маршал или не маршал? Я граф или не граф?»
Выходило, что нет. В переднем окне лишь мерно ходили крупы его вороных. Беспечно колыхались красные султаны на гривах, волосок к волоску расчесанных на графских конюшнях. Но к чему это парадное великолепие? Сейчас, вот сей же час они взлетят быкам на рога!..
Он попробовал открыть боковое окно и самому крикнуть спасительное: «Пади!» Окно не открывалось. Заросло какой-то многолетней накипью. Сквозь стены, золоченым бархатом обитые, слал свой предостерегающий клич — его не слышали. Может, и голоса не было.
Волы, подгоняемые босоногим, сопливым хохленком, — о десяти каких-то годах, — надвигались своими слюнявыми мордами, подпиленными, но все равно страшными рожищами, а черкесского вида хохленок их пятками в жирные зады и знай покрикивал:
— Цоб цоби!
Вот этот ленивый, как все тут, окрик пробивал кожу и бархат кареты. А маршальское «Пади!» не могло пробиться. Рожища напирали неумолимо. Голая пятка вышибла переднее окно, и хохлацкий, по молодости еще неустоявшийся голос повелел:
— Геть отседова! До моей тележины. В карете, можливо, я сам пиеду.
И он, маршал и граф, мигом перелетел сквозь разбитое окно, поверх воловьих спин, прямиком в телегу. Хоть на солому, и то хорошо.
Думал, ткнутся волы рогами в какой-нибудь забор и остановятся. Но они вопреки всякой природе взяли в галоп. Вот вздыбились и взлягнули ногами. Все выше, все быстрее. «Швыдче!» — пришло ему на ум забытое, детское слово: ни возмутиться, ни удивиться не успел. Волы скакали что твой шестерик! И он, босоногий и беспечный, утирал полой холщовой свитки залепленное потной пылью лицо и сквозь жаркую истому покрикивал: «Цоб цоби!»
А обочь карета неслась, с каким-то раззолоченным генералом. Без кучеров, со страшным криком: «Пади!»
Колесо в колесо катились карета и эта вот волами запряженная телега. Ну, прямо как единое целое. Дивы дивные!
Чтоб смахнуть властной рукой это дивье — перемахнул через обод телеги… и, кажется, опять оказался на алых пуховиках.
— Тишка! Гришка! — последовал грозный приказ кучерам. — Заснули, что ль?!
Может, проснулись Тишка с Гришкой, может, он сам очнулся — вроде ожила карета. С радостным гневом, снова одетый в озолоченный камзол, припал к окну. Да что же это такое?! Карета вскачь неслась по шляху… но скакала обочь, колесо в колесо, и неотвязчивая телега, запряженная всего-то двумя волами. Черкесского вида хлопец, сидя на охапке соломы, бил голыми пятками в тугие зады волов и лениво покрикивал:
— Цобцоби…
А он, опять став маршалом и графом, грозным голосом пробовал взывать:
— Пади-и!..
Но никто не падал ниц. Хотя… стали появляться безликие фигуры, ближе, больше, и облачаться кто в гвардейский Преображенский кафтан, кто в камергерский камзол, кто в поповскую рясу… а кто и в женскую парадную «робу» с непомерно раздутыми шлейфами. Он хотел напомнить, что парадные одежды не для таких вот пыльных шляхов, только вознамерился какую-то знакомую даму… очень, очень знакомую!.. с самым пристойным поклоном пригласить в свою карету — как снова сквозь разбитое стекло перелетел, поверх воловьих рогов, в уже знакомую телегу.
Опять бос? Опять лицо заливает пот, густо замешенный на дорожной черноземной пыли?..
Беда, прямо беда: не было зеркала. Но грязный пот ощущался и без зеркал. А карета, скакавшая, хоть и без кучеров, неотвязчиво обочь, воочию бешеным вихрем дышала. Там насмешливо восседал важный генерал, от нечего делать французской пилкой чистил ногти — прямо искры летели. Железные, что ли, ногтищи-то? Но то у дьяволов — не дьявол же там, в карете? Вполне симпатичный генерал, а может, и того выше. Откормленное, холеное лицо лоснится. Вороным крылом сияет короткий, подвижный парик. Не лыс, видно, генерал, хотя и не молод… Что это? Кивнул приятельски босоногому, зачуханному хохленку?
Было самое время со всей вежливостью, усвоенной от приходского дьячка, поспрошать:
— Шановный панове? Мает быть, я ваш хлоп?..
Но телега налетела на камень, тряхнуло, громыхнуло — и вот он опять в карете. На алых пуховиках. Чисто отмытый, во все прежнее одетый, надушенный французской водой. Никакой вони от грязных волов. Да и были ли они, то и дело выхлестывающие из своих необъятных задов вонючие лепехи?..
Не было волов. Быть не должно!
Какие волы при такой роскошной карете? При немецком шестерике?
Генералы, князья встречь бежали. Верно: приветствовать. Верно: с неизменными, заискивающими просьбами. Ну, как им откажешь!
Да хотя бы и дамам? Они ведь тоже осмелели, своими великолепными робронами[2] жмутся к бешено скачущей карете. Хотя… все ли, все ли?..
Одна-то явно не жмется, попереди всех и немного поодаль. Не отстает от кареты, походка плавная, царственная. Светло-золотистые волосы, роскошно падающие на плечи… ах, какие плечи!.. волосы кажутся парусами, поднятыми на ранней утренней заре. Высока и нехудосочна, словно несет ее угодливым окружающим потоком. Люди, люди вокруг нее — несть им числа. Она милостиво улыбается небольшими, аккуратными губками — всем встречным-поперечным, а глаза-то косит в его сторону, волоокие, безумной нежности глаза. Ему? Ему ли?.. Ах лукавая привередница!
Следовало сказать что-нибудь этакое игривое, роскошно-красивое, под стать ее жемчугами осыпанному платью, шлейф которого несли двое ангельской чистоты мальчиков… но окно опять заслонила ненавистная телега. Со своими пыхающими волами. Со своим сморкающимся в подол свитки хохленком…
— В кнуты! В кнуты тебя!
Успел ли, нет ли гневно крикнуть — в телеге наместо него очутился.
Господи! Что же это делается?! Обочь пыльного шляху, не отставая ни от кареты, ни от телеги, вроде бы и неторопливо бредет… да, бредет его старая, куда-то запропавшая мать! Он не мог ошибиться. На ней такой знакомый кокошник, вроде казацкой шапки… Да и панева… Такие паневы ткали… Где же ткали-то? Он знал — где, только не мог сейчас вспомнить. Ветром дорожным уносило память. Уносило само время, вязкое, как дорожная пыль.
— Мати! Ридна мати! — звал с вороха измятой соломы.
Она как будто заметила его, хотела даже приворотить к телеге… но откуда ни возьмись — та царственно летящая по ветру, волоокая дама, в жемчужном роброне и с сияющей золотой короной на голове. У матери кокошник в виде казацкой шапки, у царственно выступающей дамы — осыпанная драгоценными каменьями корона, но идут-плывут вместе, рука об руку. Такая добрая, до последней морщинки знакомая хохлушка — и эта северной стати дама с гордо поднятой головой. Матерь? Мать, конечно. Но не она благодарно и покорно говорит, — беря ее под руку, та царственная дама приговаривает:
— Благословен плод чрева твоего: благословенно рожден и благословенно возрос. Всем во славу и радость, а мне так особливо.