Суд света - Елена Ган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И потом, она ни с кем не может сойтись. Одни воображают, что она тотчас схватит их слепок и так-таки живьем передаст в журнал. Другим вечно мерещится на устах ее сатанинская улыбка, в глазах сатирическая наблюдательность, предательское шпионство – даже и там, где, право, всякое шпионство было б ковшиком, черпающим из воздуха воду, – все в ней будто не так, как в других женщинах… да не знаю что, а истинно что-то не так!
Посудите же по этому бледному очерку тысячной доли того, что достается бедной писательнице, каково бродить ей по свету, быть везде незваной гостьей, вечно ознакамливаться. Едва узнают ее в одном месте, едва привыкнут видеть в ней женщину без жесткого прилагательного «писательница», едва приголубят добрые люди, – как вдруг поход, перемена квартир – начинай снова знакомства с азбуки.
Впрочем, от последнего неудобства я была избавлена в Новороссийском крае, где нам назначили квартиры в большом казенном селе, вокруг которого, на пространство десяти верст, не было ничего более, кроме степи, болота, песков да таких же казенных селений.
Ехать с визитом к людям незнакомым, за пятьдесят верст, – довольно трудно и скучно! Но, не застав дома хозяев, ночевать в их деревне, в грязной хате мужика, рядом с его родными, потомками и домашними животными – это высшая из неприятностей. И вот чему я была подвержена в один вечер, вот чему обязана – сладчайшими минутами моей жизни. При таком сознании как не поместить хоть в скобках: неисповедимы пути всевышнего!
Разгневанная моим неудачным посещением, я сидела, прижавшись в угол под образами, в ожидании чая, для которого хозяйка кипятила воду в жирном горшке. Вокруг, на печке и под печкой, копошилось и визжало ее семейство. Подалее у дверей хозяин толковал о чем-то с другим приезжим мужиком. Невольно, уж, конечно, не из любопытства, я стала прислушиваться к их разговорам: хозяин в самых смешных и гневных выражениях жаловался на скупость помещика; приятель его, напротив, осыпал такими благословениями своего владельца, отзывался о нем с жаром, столь несвойственным флегматическому хохлу, что я вмешалась в их разговор, желая узнать имя редкого филантрона-помещика.
– Дмитрий Егорович Влодинский, – отвечал мне крестьянин.
Влодинский?.. Эта фамилия как будто мне знакома, не знаю, где, когда я слышала ее, но только давно, давно. Разговаривая далее, я узнала, что этот Дмитрий Егорович Влодинский холост, был очень богат, но еще в молодых летах раздал все имение детям сестры своей, оставив за собою не более пятидесяти душ крестьян; что одна из его племянниц, отказавшись, подобно ему, от брака, поселилась с ним, приняла на себя все хлопоты хозяйственной части; нежит и любит его, как отца; и что эти странные люди живут затворниками, совершенно отрекшись от всякого сообщения со светом.
Вот что узнала я из запутанных речей крестьянина, когда, вздумав спросить его об имени племянницы Влодинского, услышала имя и фамилию давно знакомой мне девицы, с которой я росла и воспитывалась вместе до четырнадцати лет.
В тот же вечер мой собеседник обращен в Меркурия дружеской переписки, и как Влодинский жил верстах в двух от моего ночлега, то на другой же день с рассветом я получила ответ, приглашение и через полчаса очутилась в объятиях моей лучшей, любимой подруги, Елизаветы Николаевны З.
Нужно ли говорить, что наше знакомство, наша дружба возобновились, что мы виделись очень часто, хотя я лишена была удовольствия принимать ее у себя в доме. Она более двенадцати лет не переступала за рубеж своего имения, не покидала ни на один час своего отшельника-дяди. Даже в моем присутствии она делила время между мною и им, потому что Влодинский был для меня, как и для целого света, невидим, и в продолжение двухлетних посещений моих я видела его всего два раза, и то мельком, случайно.
Да не заключат из этого, что он был человеконенавистник, капризный калека, подагрик или, по крайней мере, натуралист, обративший свой кабинет в кладбище всех родов животных и насекомых. Нет, он не страдал ни одной из хронических болезней; крестьяне, не только его села, но даже всех окрестных деревень, благословляли его щедрость и всегдашнюю готовность служить ближнему; характер его был постоянно тихий, кроткий, без малейшего оттенка прихоти или капризов; и он не имел особенного пристрастия ни к одной науке, хотя был очень сведущ во многих. Он не был даже стар годами – по словам племянницы, ему едва минуло сорок лет, – но страсти или горе устарили его, и по наружности ему можно было дать семьдесят. Лицо его иссохло, изрылось морщинами; черты, чрезвычайно правильные и нежные, казались еще нежнее от матовой бледности и серебристо-седых волос. В его глазах без света и без взора отражалась такая истома, такое мертвое бездействие всех чувств, что с первого взгляда в нем виден был жилец не нашего мира.
Восемнадцать лет прошло с тех пор, как он, вышедши в отставку в первом цвете молодости, зарылся в уединении, прервал все сношения с людьми, отдалил от себя все знакомства, все удовольствия общества и с того времени ни разу не изменял своему отшельническому образу жизни.
Но, умерши для себя, он, казалось, жил двойною жизнью для других. Самое высокое, чистейшее самоотвержение было законом его бытия; броситься в воду и в огонь для спасения последнего нищего, лишить себя необходимого для обогащения бедняка, являться всегда и везде непризванным по горячим следам несчастия – все это служило пищею, воздухом его жизни. Сколько ни даровал ему господь способностей ума, сил душевных и телесных, сокровищ земных, все, без изъятия, расточил он для других, все отдал другим, как будто собственно ему ничего не было нужно.
Он имел одну только сестру, которая давно не существовала; все дети ее были воспитаны и пристроены им, и до какой степени боготворили они его, лучшим свидетельством тому была моя подруга, принесшая ему в дар всю свою жизнь.
Девушка эта, в семнадцать лет, созданная телом и душою для украшения общества, отреклась от него, от счастья семейного быта, она облеклась в схиму для того только, чтобы нежными заботами отдалять от дяди беспокойства домашней жизни, вниманием и предупреждениями покоить его измученное тело и порой своею беседой отгонять от ума его страдальческие воспоминания. Лучшего, высшего утешения – врачевать душу скорбящего – она была лишена, не зная, не догадываясь даже о причине вечного горя, точащего его, как червь могильный, и так же глубоко, так же недосягаемо зарытого в груди его.
Она не ведала, какая гроза испепелила его сердце, иссушила начало всех жизненных сил; что вытолкнуло его из круга людей, их злоба или собственные преступления, ненависть к ним или к самому себе; не видела, отрады ль или прощения вымаливал он у неба, и слезами, которых одни следы видела она по утрам, поливал ли он язвы своего сердца, или силился смыть ими кровавые пятна неизгладимого греха… Все было и оставалось для нее тайною; и, однако ж, она превозмогла все препятствия, вырвалась из объятий родных, презрела приманки света, настойчивостью поборола самое сопротивление дяди, который долго отталкивал ее жертву, и заперлась с ним в его убежище делить с ним тяжесть его душевного бремени.
В околотке странно отзывались о Влодинском, приписывали ему много романтических происшествий, поговаривали о каком-то страшном событии, о преступлении. Одни рассказывали, будто в суматохе народов и властей он влюбился ошибкою в какую-то принцессу; чувствительные девы той страны еще наигрывали меланхолический вальс, который, по словам их, он сочинил когда-то в припадке любовного безумия; другие видели в нем сколок Борнгольмского изгнанника и хлопотали только о том, что сестра была гораздо старее его. Отрекись он от света немного позже, когда в области поэзии явился новый, блестящий метеор, изумивший мир дикою гармонией своих песен, Влодинского непременно произвели бы в Чайльд Гарольды, в Лары, но, к несчастью, в ту пору ни Байрон, ни сплин не были еще знакомы степным помещикам, а после все свыклись и с житьем соседа-отшельника и, как водится; забыли о нем.
Однажды, зная, что в то время он гулял в саду, я осмелилась войти в его кабинет. Голые стены, в беспорядке расставленные столы и стулья да огромная библиотека – вот все, что представилось моим взорам. Книги лежали всюду разбросанные в странном смешении: философы и риторы, классики и романтики, поэты и прозаики валялись на полу, на столах, на длинном турецком диване. Видно было, что ими занимаются часто, но без цели, не с удовольствием, а для сокращения длинного, гнетущего времени; что берутся за первое попавшееся под руку и нередко отбрасывают, не окончив страницы, как лекарство, слишком слабое для врачеванья столь сильных ран. В остальных комнатах заметно было то же небрежение хозяина ко всем удобствам жизни; в доме, как и в саду, еще проявлялись следы прежней роскоши, но все было запущено, пусто, дико. Словом, в этом жилище всякий угол свидетельствовал о присутствии человека, живущего без цели, без желаний, горемыки, который встречает и провожает череду однообразных дней, как каторжник, осужденный тащить бечевой тяжело нагруженные суда и вечером отправляться не к отдыху, а в обратный путь к тому же месту, откуда завтра должен был начинать тот же труд.