Суд света - Елена Ган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чье любопытство не заменилось бы состраданием при виде столь неутешной, безотрадной скорби? И какое сострадание не перелилось бы в благоговение в присутствии двух существ, идущих дружно рука об руку не на пир жизни, а ко сну могильному; идущих вместе ровными шагами, но разных душой, чуждых в думах, в слезах, всегда с готовою улыбкой, с одобрительным словом для другого, с одинокой, безраздельной кручиной для себя?
Однообразны были наши свидания с моей подругой, нешумны и неговорливы наши беседы, но я не отдала бы их ни за какие удовольствия многолюдных обществ. После двухлетнего пребывания в…ском уезде семейные дела отозвали меня на другой конец России, и когда месяцев через пять я возвратилась домой, меня встретили вестью о смерти Влодинского.
Тогда чаще прежнего я стала навещать его осиротевшую племянницу. Неутешная в своей потере, она благословляла кончину, успокоившую страдальца после столь долгих, неусыпных мучений. Образ жизни ее ни в чем не изменился: она так отвыкла от людей, что не могла снова сблизиться с ними. Двенадцать лет привычки заставили ее полюбить уединение и одинокую жизнь. Несколько лет еще она исполняла на земле высокое предназначение, начатое ее дядею, благодетельствовать всем и каждому. Казалось, она оканчивала недожитое им существование, шла тем же путем, к той же цели, до которой он достиг только немного ранее; и, подобно ему, сошла она в могилу, не унеся с собой ни малейшего сожаления об отходе своем из света, но с разницей: он жаждал уйти от жизни, он звал смерть, а в ней ни жизнь, ни смерть не возбуждали ни желания, ни страха: обе представлялись ей равно неизведанными. Она была, но не жила в мире. Ее бытие было только дополнением другого бытия, добровольным даром тому, у кого судьба и люди все отняли.
По смерти Влодинского под изголовьем его найден пакет с надписью на имя племянницы. То была его предсмертная исповедь – описание его молодости, его страстей, немногих минут, поглотивших всю остальную жизнь, и копия письма, которое всегда хранилось на груди страдальца и по его желанию опущено с ним в могилу.
То и другое достались мне и долго таились в моем портфеле, скрытые от всех взоров. Но теперь, когда не осталось на земле человека, близкого лицам, участвовавшим в этой печальной драме, когда все свидетели ее исчезли из круга живущих или, рассеявшись по свету, забыли об обыкновенном в обществе происшествии, теперь я решаюсь представить моим читателям рукопись Влодинского как очерк двойного бытия женщины, картину светлой и чистой души, торжественно сияющей в своем внутреннем мире, и лживого отражения ее в мнениях людей, в этом предательском зеркале, которое, как поцелуй Иуды, льстя нам в лицо, готовит гонения, позор и часто даже смерть за плечами.
Вот копия, списанная мною слово в слово с записки Влодинского и с заветного письма.
«Настает время нашей разлуки. Я чувствую, близка блаженная минута освобождения моего от уз земных. Конец жизни, страданиям! Душа рвется в обетованную обитель вечного, радостного мира.
Но, покидая землю, не хочу остаться должником твоим, мой единственный друг, моя отрада; не хочу уйти из мира, не поделившись с тобою всем, что счастливило, терзало и мучило мою душу. Давно хотел я высказать тебе причину моего отречения от света; не раз в твоем присутствии роковая тайна трепетала в устах моих; мне были укором твое бескорыстное самозабвение, твоя трогательная преданность, твое неведение, кому бросила ты в жертву невозвратимую пору забав, любви, наслаждения, для кого и с кем погреблась заживо в могилу… Прости, прости… Не мог я передать тебе словесно печальной истории моих заблуждений, моего греха; не смел вызывать разом всех воспоминаний моей молодости. Рыданья задушили бы голос в груди моей, кровь, а не слезы хлынули бы из глаз… И еще, прости! Я боялся, чтоб когда-нибудь впоследствии, хоть невольно, не мелькнуло во взорах твоих сострадание или сожаление: они для меня нестерпимы, я навек отринул их от себя…
Ни с кем не делился я блаженством моим; не искал ничьей руки для опоры в годину бед и одиночества; не выпрашивал ничьего пособия для совершения черного, страшного преступления. Сложу ли теперь бремя кары своей на чужие рамена? Растоплю ли горе свое чужими слезами? Усыплю ли жало совести на чужой груди чужими софистическими утешениями?..
Нет, нет! Судьба, осиротив меня еще в младенчестве, ясно указала мне путь мой. Одинокий в играх ребяческих, одинокий в жизни, в любви, в заблуждениях, в самой пытке раскаяния, сойду одиноким в могилу с гордым убеждением, что все, чем награждало меня небо, все, чем жалили люди, чем громил порою сам ад, все принимал я в душу свою, все хоронил в ней безраздельно и безвозвратно.
Есть что-то утешительное в добровольном постоянном одиночестве. Пока хоть одна мысль наша сообщается с мыслию другого человека, наши связи с людьми не разорваны: он держит ключ к выражению лица нашего, может предугадать движения нашего сердца, и есть минуты, в которые вы как будто зависите от него. Тот только может назваться полным властителем своим, кто умел зарыться в самого себя, на чьем лице улыбка и морщина остаются для всех иероглифами, чьи слезы в сильнейшем приливе не выступают из берегов души, но отливаются обратно в нее, все так же горькие, кипящие, непроницаемо глубокие.
И не легче ль чувствовать слезу, капнувшую на сердце, чем видеть ее замерзшею на холодной груди равнодушного?.. Я свыкся с моим молчанием прежде, чем ты протянула мне руку на вечный союз в горе и отчуждении от света; чувства мои окрепли в своей оболочке, воспоминания вросли в душу: я должен теперь их вырвать с кровью своей, чтоб поделиться ими с тобою!.. К тому ж горе, как лампада, истрачивается в свете, разливаемом вокруг: я хранил свое в погребальной урне; оно тлело без искр, без воздуха, оно было вечно, потому что пища его ничем не истощалась.
Да! Я хранил и берег мое горе, я питался, жил им, как некогда жил царь-скиталец, питаясь ядами… Прости же, что я не приглашал тебя на мой одинокий пир, не подносил тебе чаши пития моего. Теперь, когда я допил все, до последней капли, возьми опорожненный сосуд, меру моих страданий; прими последние силы моей памяти, чувств и жизни… Из этих листов ты узнаешь все и порадуешься моему отходу из мира…
Тебе известны подробности моего детства, воспитания, раннего сиротства; ты знаешь, что мать твоя, старшая меня десятью годами, давно была замужем и жила в отдаленной губернии, в то время как я, едва спущенный с помочей, очертя голову бросился на поприще, тогда шумное и грозное, военных действий.
Перевороты, потрясавшие одряхлевшую Европу, падение царств, неимоверное возвышение Наполеона, его гигантские подвиги, неутолимая жажда славы, его геройство, гений, гордая самонадеянность и постоянные успехи во всех предприятиях доводили до высшей степени напряжения дух молодых людей. Казалось, воинственные времена Греции и Рима воскресли; все, что могло владеть оружием, строилось под реющие знамена; никакое возвышение не казалось невозможным, никакая степень величия недоступною.
Увлеченный общим стремлением, я также предался честолюбию, грезам о славе, и душа моя закрылась для всего, что не прославлялось звуками труб, не превозносилось кликами народов.
Так прошли первые шесть лет моего вступления в службу до 1815 года, и только с того времени можно считать мое вступление в свет, потому что до той поры жизнь бивуачная не позволяла мне ознакомиться с жизнью света; я видел ее издали, урывками, переносясь из гостеприимных хором русского помещика в неприязненные общества польских панов, из будуара парижанки в чистенькие хозяйские домики Германии.
В этой деятельной, полной тревог и разгула жизни, между вчерашней оргией в палатке и приготовлениями к завтрашней битве некогда было философствовать, разбирать людей и свет анатомически, поверять их нравы с теориями великих истин, которых так же много в мире умственном, как мало последователей их в сущности. В голове моей и в сердце не было ничего определенного, самобытного; из моих юношеских, восторженных понятий, перепутанных с холодными образчиками жизни существенной, из анекдотов и мнений товарищей, из чтения цервой попавшейся в руку книги образовался самый пестрый хаос в моем разуме. Я шел с завязанными глазами; действовал, не отдавая себе отчета ни в одном из поступков своих; мыслил про себя и вслух, никогда не разбирая, почему так, а не иначе. Остроумие принимал за высшую степень ума; готовность подраться с приятелем, даже убить его из пустого недоразумения, – за доказательство рыцарской храбрости и благородства. С женщинами я был почти не знаком, но, благодаря самохвальству товарищей и нескольким французским романам, имел о них не весьма выгодное понятие. Мужчина был, по моему мнению, венцом всей видимой цепи творения; женщину считал я звеном второстепенным, переходом от мужчины к созданиям бессловесным: она казалась мне красивым, но не стоящим большого внимания цветком, растущим для минутного развлеченья человека в часы его досугов. Что касается до любви, то я ставил ее не выше анекдота, рассказанного за бокалом шампанского, стрельбы из пистолета в цель и чтения тупой эпиграммы… Таковы были мои идеи и мой характер на двадцать втором году жизни; таким застало меня мое перерождение.