Сохранять достоинство - Жорж Бернанос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это вовсе не кажется мне странным. В конце концов, любой из нас рано или поздно должен обнаружить в себе те ферменты, которые подорвут сопротивление организма, и ферменты эти — у всех разные. Автору «Антинеи» сейчас должно быть за семьдесят, бог знает, что станется со мной в этом возрасте, даже если я еще буду держаться на ногах, ибо только крайняя посредственность может позволить себе роскошь сохранять интеллект столь же долго, сколь и бренную оболочку, и умереть с последним дыханием. Я часто размышлял над тем, что судьба общественного деятеля может считаться конченой, как только загодя разработаны все церемонии его похорон. И вот прошу прощения у г-на Морраса — мы уже знаем, что его похороны будут большой демонстрацией национального единения, с привычным набором корифеев: Жан Рено[64], Дорио, Тетенже[65], Байби[66], Кьяпп[67], Тардье и другие. Будут там незримо присутствовать и Жак Пью[68], Дерулед, Клемансо. Кто еще? Почему бы не Рибо[69], Жоннар[70]! […]
Я не стану заранее оправдывать появление следующих страниц, а тем более то чувство, которое движет мною при их написании. Еще раз, но на этот раз больше, чем когда-либо, я буду говорить на своем языке, убежденный, что он будет услышан лишь теми, кто говорит на нем вместе со мной, кто говорил на нем задолго до того, как прочел меня, кто будет говорить на нем, когда меня уже не будет в живых, когда хрупкая память обо мне и моих книгах давно канет в забвение. Только они и важны для меня. Я не гнушаюсь и остальными. Я весьма далек от того, чтобы пренебречь ими, я хочу понять их, ибо понять это уже любить. То, что разделяет существа, что делает их врагами, возможно, не имеет иод собой никакой реальной почвы. Различия, над которыми понапрасну трудятся наш опыт и наше суждение, растаяли бы как сон, если бы мы могли окинуть их непредвзятым взором, так как худшее из наших зол — дать ближнему лишь представление о себе, столь бедное, что чуткое ухо улавливает в нем зловещие пустоты.
Я пишу эти новые главы «Великого страха»[71] не из удовольствия, не из пристрастия к этой теме, а потому, что написать об этом пришло время, ибо я не считаю, что распоряжаюсь своею жизнью. Жизнь любого из нас проходит под знаком желания и боязни, если только она не проходит под знаком любви. Но разве любовь не есть и боязнь и желание? А что значит моя жизнь! Я хочу одного: чтобы она до конца оставалась верной тому ребенку, каким я был когда-то. Да, то, что есть во мне честного и храброго, осталось у меня от того загадочного для меня сегодня существа, которое топало под сентябрьским дождем по залитым водой пастбищам, погрузившись в мысли о предстоящем возвращении в школу, о мрачном дворе, где его скоро застигнет черная зима, вонючих классах, столовой с запахом жира, нескончаемых торжественных местах, где маленькая измученная душа не может разделить с богом ничего, кроме скуки, — от того ребенка, которым я был и который теперь является как бы моим предком. Почему я должен был измениться? Почему я изменюсь? Часы мои уж отмерены, каникулы скоро кончатся, а черная паперть, что ждет меня, чернее всех других. К чему терять время в обществе важных людей, которых здесь, в Испании, называют «nombres dignos, honrados»{23}? И сегодня не меньше, чем вчера, меня воротит от их вздора. Только раньше я испытывал это отвращение безотчетно. Более того, боялся однажды стать одним из них. «Когда вы будете в моем возрасте…» — говорили они. И вот я достиг его! Я могу смотреть им прямо в лицо, уверенный, что отныне я им неподвластен. Я смеюсь над их мудростью, мудростью, что так походит на их лица, несущие, как правило, отпечаток суровой хитрости, мудрости всегда разочарованной, всегда суетной. Я не стал бы, конечно, надеяться на непогрешимость своих суждений, если бы формулировал их по примеру Анри Массиса[72]. Я мог бы, конечно, подобно многим другим, переписывать набело, как какой-нибудь старый эксперт-секретарь суда, список всех симпатий и антипатий, недопониманий и злобствований и, дрожа от ненависти, бормотать от имени Разума приговоры, не подлежащие, так сказать, обжалованию. Я не буду пытаться обольщать. Тем более я не хочу оскорблять. Впрочем, ничего нового я и не скажу. Невзгоды, которые я предрекаю, ничем не будут отличаться от тех, о которые уже разбились наши надежды. Я не мешаю вам повернуться к ним спиной. […]
Кто осмелится отрицать, что зло создало свою вселенную, более реальную, чем та, что являют нам наши органы чувств, — со своими зловещими пейзажами, с тусклым небом, с холодным солнцем, с суровыми звездами? Царство необычайной плотности, почти беспредельного веса, духовное и плотское одновременно, по сравнению с которым земные царства кажутся схемами или символами. Царство зла, которому реально противостоит лишь таинственное царство божье, известное нам, увы! только по названию, мы даже не можем себе его представить, однако ждем его прихода. Итак, Несправедливость принадлежит знакомому нам миру, но принадлежит ему не целиком. Мертвенно бледное лицо, оскал которого похож на оскал сладострастия, застывший в омерзительной сосредоточенности немыслимого вожделения, находится среди нас, но сердце этого монстра с торжественной размеренностью бьется где-то вне нашего мира, и никому и никогда не будет дано проникнуть в его замыслы. Несправедливость алчет слабых лишь для того, чтобы исподволь спровоцировать свою истинную жертву. Истинной жертвой Несправедливости являются как раз те, кто отвечает на ее вызов, сталкивается с ней, наивно полагая, что могут пойти на нее, как Давид на Голиафа. Увы! Она опрокидывает на землю и всей своей тяжестью сминает лишь несчастных, которых презирает. Против других, рожденных, чтобы ненавидеть ее, которые лишь одни являются предметом ее чудовищного вожделения, она оборачивается завистью и хитростью. Она выскальзывает у них из рук, распростершись у ног, притворяется мертвой, чтобы потом, вытянувшись вслед, как струна, ужалить в пятку. С этого момента они помимо воли целиком в ее власти, в венах у них течет ее леденящий яд. Мне жаль тех, кто думает, что царство Несправедливости может иметь внутри себя раскол, и противопоставляет несправедливости — несправедливость! Благодарю бога за то, что он дал мне учителей в том возрасте, когда учителей еще любят. Порой мне кажется, что без них горькая очевидность глупости и жестокости обратила бы меня в прах, как это уже было со многими другими, которые, преждевременно испытав жизненное потрясение, потом лишь внешне выглядят людьми: они так же похожи на людей, как брикет похож на камень. Я слишком горячо любил учителей моей юности, чтобы не пойти немного дальше их книг, дальше их мыслей. Думаю, я глубоко прочувствовал их участь. В Несправедливости нет здравого смысла, ей не перешибить хребта. Те, кто пытался сделать это, впадали в еще большую несправедливость или умерли отчаявшись, пример тому Лютер и Ламенне[73], Прудон. Агония Шарля Морраса рискует быть еще более горькой, если Провидение не отпустит старому писателю в промежутке между старостью и смертью полосы безмятежности, недоступной для глупцов. Я хорошо знаю это. Если вы тоже знаете это, не буду порицать вас за то, что вы поворачиваетесь спиной к бедам, которые считаете неизбежными. Я хотел бы, однако, убедить вас на какой-то миг обернуться к ним лицом — не для того, чтобы замедлить их ход, он, видимо, неотвратим, но для того, чтобы увидеть их, хотя бы раз увидеть их такими, какие они есть, увидеть собственными глазами. Они совсем не то, что вы о них думаете. Они не отвечают тому представлению, которое у вас сложилось о них. Они вам по мерке, что бы вы там ни думали. Они по мерке вашему страху. Они, вероятно, и есть сам этот страх; не считайте, что я говорю необдуманно, я только что видел целую страну, находящуюся во власти этого демона. Кстати, вы были бы совершенно не правы, представляя себе этого демона в виде невзрачного чертенка, замученного коликами. Это потому, что ваше воображение принимает первые симптомы зла за самое зло. Страх, истинный страх — это яростное исступление. Из всех безумий, на которые мы способны, это, конечно, самое жестокое. Ничто не сравнимо с его порывом, ничто не может вынести его удар. Гнев, который похож на него, всего лишь преходящее состояние, внезапное истощение душевных сил. Кроме того, он слеп. Страх же, если только вы преодолеете его первоначальный ужас, образует вкупе с ненавистью одно из самых устойчивых психологических соединений, какие только бывают. Я даже задаюсь вопросом, не достигли ли ненависть и страх, эти столь близкие друг другу разновидности, последней стадии своей взаимной эволюции и не сольются ли они завтра в некое новое, еще неведомое чувство, которое порой уже улавливается в голосе, во взгляде. Почему вы улыбаетесь? Религиозный инстинкт, оставшийся нетронутым в душе человека, и Наука, которая нещадно эксплуатирует его, вызывают понемногу появление необъятных образов, народ набрасывается на них с неистовой жадностью, а они являются самым ужасным из всего, что человеческий гений когда-либо предлагал его чувствам, его нервам, столь ужасающе настроенным на главные обертоны тоски.