Странствия Франца Штернбальда - Людвиг Тик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас душу мою полонили герои древнего Рима во всем их величии; оправившись от недуга, я попытаюсь написать что-либо из римской истории. Не могу тебе описать, как с некоторых пор ожил для меня героический век; дотоле я полагал, что история служит пищей лишь нашему любопытству, но мне раскрылся в ней совершенно иной мир. Предпочтительнее всего я изобразил бы что-либо из истории Цезаря, его очень часто упоминают, но не с тем почтением, какого он заслуживает. Когда он восклицает в ладье: «Ты везешь Цезаря и его счастье», или в раздумье останавливается у Рубикона и быстро еще раз взвешивает то, что собирается сделать, а затем идет вперед с достопамятными словами: «Жребий брошен», — все мое сердце заходится от восторга, один этот великий человек овладевает всеми моими помыслами и мне хочется восславить его всеми мыслимыми способами. Больше всего я люблю представлять его себе в маленьком альпийском городке, во время похода, один из спутников спрашивает его, живут ли и здесь зависть и преследования, и интриги, а он во всем своем величии произносит глубокомысленные слова: «Поверь, что я лучше буду первым здесь, чем вторым в Риме»{27}.
Это не просто честолюбие, или как там еще назвать, это самая большая высота, на какую может подняться человек. Ибо в самом деле, отличался ли в сущности Рим, который господствовал тогда над целым светом, от этого маленького захолустного городка? Самая громкая слава, величайшее поклонение герою, пусть даже ему кадит весь круг земной — много ли это значит? Разве не будет он забыт? Разве не было чего-то подобного прежде? В словах Цезаря, столь смело сопоставляющего высочайшее по видимости с якобы ничтожнейшим, выражается великая душа. Да, он честолюбив, но презирает, считает низменным собственное честолюбие; свою великую жизнь он приравнивает к жизни мелкого обывателя, он и живет-то словно бы лишь по привычке и настолько великолепен сам по себе, что вся его слава и достохвальные деяния, и возвышенные стремления словно бы всего лишь даны ему в придачу, как внешние прикрасы. Любой другой на его месте дивился бы смелости собственных желаний; он же видит в них еще и будничность и узость; другие на его месте потеряли бы голову от блаженства и восторга, он же сохраняет хладнокровие и принимает то, что само идет к нему в руки, с презрительной сдержанностью.
Эти мысли приходят мне на ум, ибо ныне многие, говоря о подлинно великих мужах, в своей душевной черствости боятся высоких слов и чувств, — они замыслили взвешивать великанов и колоссов на аптекарских весах. Такие люди неспособны понять, почему Сулла в блеске своего могущества вдруг слагает с себя бразды правления и снова становится частным лицом, а потом умирает{28}. Им не понять, что дух человеческий, ежели это дух возвышенный, в конце концов пресыщается всеми земными радостями, и ничего уже более не ищет, ничего не желает. Им достаточно уже и голого существования, и каждое их желание расщепляется на тысячи мелких; будь им дано хоть несколько веков, они так и прожили бы их с дурным тщеславием вместо гордости, проведя всю жизнь в мечтах, но ничего не свершив.
Теперь мне ясно, почему Катон и Брут с радостью приняли смерть{29}: перед их духовными очами померк блеск, привязывавший их к этой жизни… Следуя твоим наставлениям, я часто читаю Священное писание, и чем больше я его читаю, тем большей любовью к нему проникаюсь. Несказанную усладу доставила мне книга Екклесиаста, или Проповедника, который так просто и возвышенно выражает все мои задушевные мысли; который разгадал всю тщету суетных трудов земных; который испытал все и во всем разглядел бренность и ничтожество, и познал, что сердце наше ни в чем не находит удовлетворения, и что вся погоня за славой, за величием и мудростью есть не что иное как суета сует; который говорит: «Итак увидел я, что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими; потому что это — доля его»{30}.
«Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои. Все реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Все вещи в труде; не может человек пересказать всего; не насытится око зрением; не наполнится ухо слушанием. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем»{31}.
И далее: «Не во власти человека и то благо, чтоб есть и пить и услаждать душу свою от труда своего»{32}.
«Всему и всем — одно: одна участь праведнику и нечестивому… Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим… Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению; и любовь их и ненависть их и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под солнцем. Итак иди, ешь с весельем хлеб твой, и пей в радости сердца вино твое, когда Бог благоволит к делам твоим. Да будут во всякое время одежды твои светлы, и да не оскудевает елей на голове твоей. Наслаждайся жизнью с женой, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, и которую дал тебе Бог под солнцем на все суетные дни твои; потому что это — доля твоя в жизни и в трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем. Все, что может рука твоя делать, по силам делай; потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости»{33}.
Дражайший Франц, сколь много дал мне этот урок, вот это — мудрость, выше которой никогда не шагнет человек.
Я познакомился с одним нюрнбержцем но имени Ганс Сакс{34}, он славный человек и хороший поэт, мейстерзингер и весьма преуспел в этом искусстве, он также предан реформации и посвятил ей много великолепных стихов. Он здешний горожанин, сапожник 15*.
Прощай и поскорее дай знать о себе; и чем обстоятельнее будут твои письма, тем лучше.
Себастьян.
Это письмо повергло Франца в глубокое раздумье, оно как-то не проникло ему в душу и более того, он чуть ли не ощущал в нем нечто чужеродное, противное его духу. Он с болью сознавал чрезмерную власть над собой всякого нового впечатления, власть, давившую на него, лишавшую его душу свободы движений. Мысли его возвращались к мнениям и поведению мастера Луки, что-то в них, чудилось ему, перекликалось с Себастьяновым письмом, и он чувствовал себя совсем одиноким на белом свете 16*.
Как не удивляться юности, которая не знает самое себя! Она требует, чтобы весь прочий мир, словно единый инструмент, звучал согласно с ее ощущениями, она ищет созвучия в чужероднейших предметах и слишком часто остается неудовлетворенной, ибо везде ей слышится дисгармония. Сама живя лишь для себя и собою, от других она тем не менее ищет дружеского отклика и, не находя его, пугается.
Немного позже Франц вернулся в дом. Дюрер уже проснулся, и вместе они отправились в мастерскую к мастеру Луке. Он сидел за своим рисунком, который заметно продвинулся вперед. Франц подивился искусному художнику — как много сумел он сделать за короткое время, рисунок был почти завершен и набросан с большою живостью. Дюрер рассмотрел его и сказал:
— Видно, вы правы, мастер Лука, после доброй выпивки работа спорится, хоть сам я никогда не пробовал, ибо вино ударяет мне в голову и мысли мутятся.
— Все дело в том, чтобы не обращать внимания, даже если поначалу и вправду чувствуешь себя как-то не в своей тарелке, — сказал мастер Лука, — а работать себе как ни в чем не бывало, тогда скоро войдешь в свою колею, и тут уж работа удастся как никогда.
Трое художников, и женщины с ними, просидели вместе весь вечер, продолжая свои разговоры. Франца угнетала мысль о завтрашнем отъезде; нежданно-негаданно встретил он своего Дюрера, но внезапно предстояло ему и вторичное расставание с ним, он почти не участвовал в общем разговоре, впрочем, причиной тому была и скромность.
Разошлись поздно, встала луна. Франц простился с Лукой, потом проводил своего учителя с супругой на постоялый двор. Здесь он простился с женой художника, а Дюрер пошел с ним обратно, пройдя несколькими улицами, они вышли на городской бульвар.
Луна косо светила сквозь почти облетевшие деревья; они остановились, и Франц со слезами бросился на шею к своему учителю.
— Что с тобой? — спросил Дюрер, заключая его в объятья.
— О дорогой мой, любимый мой Альбрехт! — вскричал Франц, — сколь безутешен я, что не в моих силах высказать, как почитаю я вас и как люблю. Я всегда мечтал еще раз встретиться с вами, чтобы высказать вам свою любовь, но сейчас это все равно не по силам мне. О любимый мой учитель, поверьте мне на слово, поверьте моим слезам.