Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях - Сильвио Пеллико
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
L
11 января 1822 года, около 9 часов утра, Тремерелло воспользовался случаем придти ко мне и, взволнованный, говорит:
— Знаете ли вы, что на острове Сан-Микеле ди Мурано, недалеко от Венеции, есть тюрьма, где находится, может быть, больше сотни карбонариев?
— Вы мне как-то говорили об этом. Ну… что же вы хотите сказать?.. Да, ну, говорите же! Может быть, и там есть осужденные?
— Да, есть.
— Кто?
— Не знаю.
— Не там ли мой несчастный Марончелли?
— Ах, синьор, не знаю я, не знаю, кто там есть. — И он ушел, страшно взволнованный и смотря на меня с состраданием.
Немного времени спустя, пришел тюремный смотритель в сопровождении секондини и какого-то человека, которого я никогда не видал. Смотритель казался смущенным. Новоприбывший заговорил:
— Синьор, комиссия приказала, чтобы вы следовали за мной.
— Идем, — сказал я, — а кто же вы?
— Я смотритель тюрем Сан-Микеле, куда вы должны быть переведены.
Смотритель свинцовых тюрем передал последнему мои деньги, которые у него были в руках. Я попросил и получил позволение сделать подарок секондини. Я привел в порядок свое платье, взял Библию под мышку и отправился. Когда мы спускались по этим бесконечным лестницам, Тремерелло украдкой пожал мне руку, казалось, он хотел мне этим сказать: «Несчастный! Ты погиб.»
Мы вышли в ворота, выходившие на лагуну, здесь была гондола с двумя секондини нового смотрителя.
Я сел в гондолу, и противоположные чувства пробудились во мне: какая-то жалость, что я покидаю свинцовые тюрьмы, где я хоть и многое выстрадал, но где я ко многим привязался, и где многие ко мне привязались, — удовольствие, что я нахожусь после столь долгого заточения на свежем воздухе, что я вижу небо, город, воду без этой ненавистной решетки — воспоминание о той веселой гондоле, которая в те, лучшие времена несла меня по этой же самой лагуне, воспоминание и о гондолах Лаго ди Комо и Лаго Маджоре, и о лодочках По, и о лодочках Роны и Соны!.. О, вы веселые, счастливые исчезнувшие годы! И был ли кто на свете тогда так же счастлив, как я?
Сын прекраснейших родителей, родившийся в положении, которое причисляет человека почти одинаково и к бедному, и богатому, и облегчает ему приобретение истинного познания и бедности, и богатства — положение, которое я считаю наивыгоднейшим для воспитания в себе и развития благородных чувств. Я, проведя свое детство окруженным нежнейшими попечениями родных, отправился в Лион к старому двоюродному брату матери, человеку очень богатому и заслуживающему этого богатства, где все, что только могло очаровывать сердце, бьющееся любовью к прекрасному, восхищало первый жар моей юности. Вернувшись оттуда в Италию и поселившись с родителями в Милане, я продолжал учиться и любить общество и книги, находя только прекрасных друзей и лестное одобрение. Монти и Фосколо хотя и были противниками, были одинаково благосклонны ко мне. Я привязался больше к последнему, он, такой вспыльчивый и раздражительный человек, который многих своей суровостью побудил разлюбить его, был для меня воплощенною нежностью и сердечностью, и я нежно любил и почитал его. И другие уважаемые литераторы любили меня, как и я их любил. Никакая зависть, никакая клевета никогда не касались меня или, если и были они, то происходили от таких лишенных всякого уважения людей, что ни их зависть, ни их клевета не могли повредить мне. При падении Итальянского королевства отец перебрался вместе с остальным семейством в Турин, а я, откладывая со дня на день свое присоединение к этим дорогим для меня лицам, кончил тем, что остался в Милане, где меня окружало такое счастье, что я не мог решиться покинуть его.
Между прочими превосходными друзьями в Милане трое преобладали в моем сердце: Д. Пьетро Борсьери, монсиньор Лодовико ди Бреме и граф Луиджи Порро Ламбертенги. Сюда присоединился вскоре граф Федериго Конфалоньери. Сделавшись воспитателем двух мальчиков Порро, я стал им вместо отца, а отцу — вместо брата. В этот дом стекались не только те, кто были самыми уважаемыми в городе, но множество знаменитых путешественников. Я познакомился здесь со Сталь, Шлегелем, Дэвисом, Байроном, Гобгаузом, Брогэмом и со многими другими знаменитостями различных частей Европы. О! Как восторгало меня знакомство со столь достойнейшими людьми, как оно побуждало меня к улучшению, развитию, облагораживанию души моей! Да, я был счастлив! Я не переменил бы своей доли на долю принца! И после такой доли, полной радостей, быть брошеным среди мошенников да разбойников, переходить из тюрьмы в тюрьму и кончить тем, что меня повесят, или я погибну в оковах!
LI
Перебирая в своем уме эти мысли, я приехал в Сан-Микеле и был заключен в комнату, откуда был вид на двор, на лагуну и на красивый остров Мурано. Я спросил о Марончелли у смотрителя, его жены, у четырех секондини. Но они приходили ко мне на короткое время, были полны недоверчивости и ни о чем не хотели говорить со мной.
Тем не менее, там, где есть пять или шесть лиц, трудно не найтись хоть одному, который не захотел бы посочувствовать и поговорить. Я нашел одного такого и узнал, что следует.
Марончелли, долго пробыв в одиночестве, был помещен вместе с графом Камилло Ладерки, этот последний через несколько дней вышел из тюрьмы, как невиновный, а первый снова остался один. Из наших товарищей так же ушли, как невиновные, профессор Джан-Доменико Романьози и граф Джованни Арривабене. Капитан Рециа и синьор Канова находились вместе. Профессор Ресси лежал при смерти в камере, рядом с той, где были те двое.
— Ведь приговор относительно тех, которые не ушли отсюда, уже получен. Чего же ждут и не объявляют нам его? — говорил я. — Может быть, когда умрет бедный Ресси или когда он будет в состоянии выслушать приговор, не правда ли?
— Думаю, что так.
Всякий день я спрашивал о несчастном.
— У него отнялся язык, снова в состоянии говорить, но бредит и ничего не понимает, подает мало признаков жизни, часто харкает кровью и все еще бредит, ему хуже, стало лучше, в агонии.
Такие ответы давались мне в течение многих недель. Наконец, в одно прекрасное утро мне сказали: умер!
Я поплакал о нем и потом утешился той мыслью, что он не узнал своего приговора!
На следующий день, 21 февраля 1822 года, пришел за мной смотритель. Было десять часов утра. Смотритель привел меня в залу заседаний комиссии и ушел. Президент, инквизитор и двое судей ассистентов, сидевшие при моем входе, теперь поднялись с кресел.
Президент с выражением благородного соболезнования сказал мне, что приговор получен и что решение суда было страшное, но что император уже смягчил его.
Инквизитор прочитал мне приговор: приговаривается к смертной казни. Затем он прочел рескрипт императора: смертную казнь заменить тяжким заключением в крепости Шпильберг на пятнадцать лет.
Я отвечал: «Да будет воля Божия.»
И я действительно желал принять по-христиански этот страшный удар, не показать, не питать к кому бы то ни было злобного чувства.
Президент похвалил мое спокойствие и посоветовал мне всегда хранить его, говоря, что от этого спокойствия могло зависеть то, что, может быть, через два, три года меня сочтут достойным большей милости. (Вместо двух, трех лет прошло много больше).
И другие судьи обратились ко мне с ласковыми словами надежды. Но один из них, казавшийся все время следствия враждебным ко мне, сказал мне какую-то любезность, которая показалась мне колкой, она не согласовалась с выражением его глаз, в которых, я поклялся бы в этом, играла обидная радость и оскорбительный смех.
Теперь я не поклянусь, чтобы это было так: я мог прекрасно быть введен в заблуждение. Но тогда кровь вскипела во мне, и мне стоило больших усилий не разразиться бешенством. Я скрыл его, и в то время, когда меня хвалили за христианское терпение, я втайне уже потерял его.
— Завтра, — сказал инквизитор, — нам предстоит неприятная обязанность объявить приговор публично, но формальность неизбежна.
— Пусть так и будет, — сказал я.
— С этой минуты мы разрешаем вам, — прибавил он, — быть вместе с вашим другом.
И, позвав тюремного смотрителя, меня снова передали ему, сказав, чтобы я был помещен с Марончелли.
LII
Какая это была сладкая минута для меня и для друга, когда мы вновь свиделись после разлуки, длившейся год и три месяца, и после стольких горестей. Радости дружбы заставили нас позабыть на несколько мгновений наше осуждение.
Тем не менее я быстро вырвался из его рук, чтобы взять перо и писать отцу. Я пламенно желал, чтобы известие о моей печальной участи пришло в родную семью лучше от меня, чем от других, дабы уменьшить глубокую скорбь дорогой семьи словами мира и религии. Судьи обещали мне отослать немедленно это письмо.