Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях - Сильвио Пеллико
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я остался один в этом страшном вертепе и услышал, как заперлись за мною запоры, и разглядел при слабом свете, который падал из высокого окошечка, голую доску, данную мне вместо постели, и огромную цепь в стене, я сел, дрожа от ярости, на эту постель и, взяв эту цепь, вымерил ее длину, думая, что цепь предназначена была для меня.
Спустя полчаса, загремели ключи, открывается дверь: это главный тюремщик нес мне жбан воды.
— Это пить, — сказал он грубым голосом.
— Спасибо, добрый человек.
— Я не добрый, — возразил он.
— Тем хуже для вас, — сказал я ему в негодовании. — А эта цепь не для меня ли?
— Да, синьор, если вы не будете смирны, если будете буйствовать, если вы будете говорить дерзости. А если будете благоразумны, мы наденем вам цепь только на ноги. Кузнец ее теперь готовит.
Он прохаживался медленно взад и вперед, махая неуклюже связкой огромных ключей, и я гневным взором смотрел на его гигантскую, сухопарую, старую фигуру, и, не смотря на то, что черты его лица не были грубыми, все в нем мне казалось ненавистнейшим олицетворением грубой силы!
О, как бывают несправедливы люди, когда они судят по наружности и подчиняясь высокомерному предубеждению! У этого человека, про которого я думал, что он затем и играет так весело ключами, что хочет дать мне почувствовать свою печальную власть, которого я считал наглым в силу его долгой привычки к жестокостям, были на уме мысли сострадания, и он наверное потому-то и говорил так грубо, чтобы скрыть это чувство. Он хотел бы скрыть его и потому, чтобы не показаться слабым, и из боязни, что я был недостоин этого чувства, но в то же время он, предполагая, что я, может быть, скорее несчастен, чем преступен, желал бы обнаружить мне свое чувство.
Наскучившись его присутствием, а больше еще его видом, я счел необходимым обрезать его и сказал ему повелительно как слуге:
— Дайте мне пить.
Он посмотрел на меня и, казалось, хотел сказать: «Высокомерный! Здесь нужно отучиться приказывать.»
Но он смолчал, согнул свою длинную спину, взял с земли жбан и подал его мне. Я заметил, когда брал жбан от него, что он дрожал, и, приписывая это дрожание его старости, я был охвачен чувством жалости и почтения к нему, которое смирило мою гордость.
— Сколько вам лет? — сказал я ему ласково.
— Семьдесят четыре, синьор: уже много видел я несчастий и своих, и чужих.
При этом намеке на свои и чужие несчастия он опять задрожал в то время, как брал от меня жбан, и я подумал, что это следствие не одной его старости, но и некоторого благородного волнения. Эта мысль уничтожила во мне всякую ненависть, запавшую в мою душу при первом взгляде на него.
— Как вас зовут? — спросил я его.
— Судьба, синьор, подсмеялась надо мной, дав мне имя великого человека: меня зовут Шиллер.
Затем в немногих словах рассказал он мне, откуда он родом, какого происхождения, какие видал войны и какие вынес раны.
Был он швейцарец, крестьянин по происхождению, воевал против турок под началом генерала Лаудона во времена Марии Терезии и Иосифа II, затем участвовал во всех войнах Австрии против Франции до падения Наполеона.
LIX
Когда мы о человеке, которого сначала сочли дурным, становимся лучшего мнения, тогда, обращая большее внимание на его лицо, его голос, его манеры, мы усматриваем в нем, как нам кажется, ясные признаки прекрасных качеств. Но существует ли в действительности то, что мы усматриваем? Я думаю, что нет. Это же самое лицо, этот же самый голос, эти же самые манеры казались нам перед тем носящими на себе явный признак обратных качеств. Если меняется наше суждение о нравственных качествах, тотчас же меняются и заключения, сделанные нами относительно физиономии. Сколько лиц нам внушают к себе уважение, потому что мы знаем, что эти лица принадлежат людям благородным и нравственно прекрасным, которые вовсе не показались бы нам способными внушить к себе уважение, если бы принадлежали другим людям! И наоборот. Меня рассмешила однажды одна дама, которая, увидав изображение Катилины и спутав его с Коллатином, вздумала отыскать в этом изображении величественную скорбь Коллатина о смерти Лукреции. Однако такие самообманы свойствены всем людям.
Ведь нет же таких лиц, которые, раз они принадлежат добрым людям, носили бы на себе чрезвычайно явственно характер доброты, как нет лиц злодеев, которые чрезвычайно явственно носили бы на себе характер злодейства, но я утверждаю, что много есть таких лиц, выражение которых неопределенно.
Наконец, став несколько помягче со стариком Шиллером, я посмотрел на него более внимательно, чем раньше, и он перестал мне не нравиться. Сказать правду, в его разговоре, хотя и несколько грубом, проявлялись черты благородной души.
— Мне, капралу, пришлось вот вместо отдыха исполнять неприятную должность тюремщика, и Господь ведает, что мне это гораздо тяжелее, чем если бы я потерял свою жизнь в сражении.
Я раскаялся в том, что только что так надменно попросил у него пить.
— Любезный мой Шиллер, — сказал я, пожимая ему руку, — вы напрасно отрицаете это, я знаю, что вы добры, и, впав в это злополучие, я благодарю небо за то, что оно дало мне вас в стражи.
Он выслушал мои слова, покачал головою, потом отвечал, потирая себе лоб, как человек, которого мучит одна мысль:
— Нет, синьор, я злой человек, меня заставили принести присягу, которой я не изменю никогда. Я обязан обходиться со всеми арестантами, не взирая на их звание, без снисхождения, не допуская никаких поблажек, и в особенности с государственными арестантами. Император знает, что делает: я должен повиноваться ему.
— Вы славный человек, и я всегда приму то, что вы сочтете долгом совести. Кто поступает по чистой совести, тот может ошибаться, но он чист перед Богом.
— Бедный синьор, имейте терпение и пожалейте меня. Я буду железным в исполнении своего долга, но сердце… Сердце полно сожаления, что я не могу помочь несчастным. Вот то, что я хотел вам сказать.
Мы оба были растроганы. Он умолял меня быть тихим, не впадать в ярость, как часто это делают осужденные, не принуждать его обходиться жестоко со мною.
Затем, как бы желая скрыть от меня часть своей доброты, он сказал мне суровым тоном:
— Теперь мне надо отсюда уходить.
Потом вернулся назад, спрашивая меня, давно ли я так сильно кашляю, и грубо обругал доктора, зачем он не пришел сегодня вечером навестить меня.
— У вас сильная лихорадка, — прибавил он, — я знаю в этом толк. Вам нужен бы по крайней мере соломенный тюфяк, но, пока не прикажет врач, мы не можем дать его вам.
Он ушел, запер за собою дверь, и я растянулся на жестких досках, в лихорадке и с сильною болью в груди, но уже менее яростным, менее враждебным к людям, менее далеким от Бога.
LX
Вечером пришел супер-интендант в сопровождении Шиллера, другого капрала и двух солдат затем, чтобы произвести обыск.
Было предписано три ежедневных обыска: утром, вечером, в полночь. Осматривали каждый угол камеры, каждую безделицу, потом низшие уходили, а супер-интендант (который никогда не упускал случая быть утром и вечером) оставался немного поговорить со мной.
В первый раз, как я увидал эту кучку, мне пришла в голову дикая мысль. Не зная еще этих тягостных обычаев и в бреду лихорадки, я вообразил, что пришли ко мне за тем, чтобы умертвить меня, и схватился за длинную цепь, находившуюся около меня, чтобы размозжить лицо первому, кто подойдет ко мне.
— Что вы делаете? — сказал супер-интендант. — Мы не за тем пришли, чтобы причинить вам какое-нибудь зло. Это посещение есть формальность для всех камер, которая имеет целью убедить нас в том, что здесь нет ничего ненадлежащего.
Я был в нерешимости, но, когда увидал, что подошел ко мне Шиллер и протянул мне дружески руку, его отеческий вид внушил мне доверие: я выпустил цепь и взял эту руку в свои.
— О, какой жар, — сказал он супер-интенданту. — Ему бы можно было по крайней мере дать соломенный тюфяк!
Он произнес эти слова с выражением такого истинного, нежного сострадания, что я был этим умилен.
Супер-интендант пощупал мой пульс, пожалел меня: он был ласковый, обходительный человек, но не посмел ничего произвольно разрешить мне.
— Здесь все строго и для меня, — сказал он. — Если я не буду буквально выполнять то, что мне предписано, я рискую быть отрешенным от своей должности.
Шиллер вытянул губы, и я бы побился об заклад, что он подумал про себя: «Если бы я был супер-интендантом, я бы не довел страха до такой степени: не разрешить произвольно того, что так оправдывается необходимостью и столь безвредно для монархии, да разве можно бы было когда-нибудь счесть это за большой проступок».