Символика тюрем - Николай Трус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я могу с чистой совестью сказать, что на этапе я не столько страдала. Я измучилась, в Воркуту прибыла еле живая, но мне было легче, чем другим. Во-первых, я по природе аскет и могу обходиться довольно долго без питья и еды, могу расслабляться и спать в любом положении. Кондовые этапные пытки на меня не действовали: я почти ничего не ела, пила очень мало воды. У меня была полиэтиленовая банка, которую мне в «Крестах» раздобыли специально для этапа: если зэки, когда их поили, выпивали за один раз по нескольку кружек, то я делала из кружки два-три глотка, наполняла свою банку, а оставшейся в кружке водой нахально умывалась на глазах у обалдевших конвоиров. Если было душно, я дышала через платок, смоченный все той же водой. Если в туалет выводили всего два раза в день — я от этого не страдала. Но я истерзалась, слушая, как здоровенные мужики часами вымаливают глоток воды. Если конвоир был не последней сволочью, я через него передавала воду больным. Слушать, как плачут мужчины, — нет, я этого не люблю!
До сих пор не понимаю, для чего это все?! Забавно складывались отношения между мною и остальными зэками-мужчинами. Я почти все время была единственной женщиной в вагоне. Сначала — дикие вопли, скопище рож и рук в решетках, пока меня ведут по коридору в последнюю камеру. Мат, всяческие гнусности, оскорбительные «комплименты». Я отвечаю полным молчанием. В мою камеру летят записки: соседи проталкивают их в отверстия решетки. К забаве подключаются и конвоиры, «Я не принимаю записок», — объявляю я, дождавшись паузы в этом концерте и притворяясь спящей. Через час все успокаиваются. Кто-нибудь из конвоиров объявляет: «Она политическая». Начинается новый ажиотаж. Теперь мне со всех сторон предлагают помощь, дают советы. Зэки, едущие на поселение, делают заявки на покровительство в будущем. Я смеюсь: какое покровительство? Вы на карачках выползли на поселение через УДО, а я еду в ссылку, успев довести до белого каления энное количество советских опричников. Защита!..
Находятся двое-трое достаточно информированных ребят, завязывается нормальная беседа, и до следующей пересылки — никакого мата! Все довольны. Новая пересылка, новый вагон — все начинается сызнова.
На одной из пересылок у меня начинается жар и бред. Мне дают антибиотики, на совесть обрабатывают мои гнойники, но все это мало помогает: вся сопротивляемость ушла на другое. Ночью я плачу под одеялом — это всего второй раз с сентября. Плачу от обиды — уж очень некрасивая смерть, смерть от заражения крови. А ведь это — убийство! Крестовские врачи знали, что делали, когда отправляли меня на этап в таком состоянии.
Раньше я жила в уверенности, что непоправимых бед не бывает. Потом, когда начали умирать мои друзья, я узнала горе, которое уже не поправишь. И вину, которой нет прощения.
Вот Валентин Трунов, талантливый музыкант-самоучка. Он повесился. Несколько лет я его опекала, потом надоело, устала. Может быть, не нужно было его оставлять? Художник, любивший меня, пытался покончить с собой после того, как я отказалась с ним даже встречаться. Его, слава Богу, спасли, но грех-то все равно на мне!
А потом смерть пошла косить. В дорожной катастрофе погибает мой друг Юрий Козлов, страшная смерть художника Евгения Рухина. Осенью умерла Татьяна Григорьевна. Панихида в царских конюшнях…
А вот теперь умираю я. Так некрасиво умираю, так далеко от дома… Но ведь это же убийство! .
Злость поднимает меня, высушивает слезы. Выживу!
«Деревянное яблоко свободы» — это выражение Веры Фигнер. Так она назвала ссылку, о которой столько лет мечтала на каторге.
Воркута встретила меня сорокаградусным морозом, пасмурным небом и метелью.
— Ну вот, вы и свободны в пределах Воркуты! — ласково сказал мне мой новый шеф. — Можете идти.
— Куда?
— Куда хотите.
— В Ленинград, что ли? Или на улицу?
— Мы обязаны устроить вас в течение двух недель. А пока уж как-нибудь перекантуйтесь, поночуйте на вокзале.
— Я, знаете ли, не из тех дам, что ищут ночлега на улице или ночуют на вокзалах.
— Ну что, устроить вас на КПЗ?
— Только попробуйте!
Задумывается.
— Если вы сегодня же не устроите меня, я немедленно еду в Москву к Генеральном Прокурору — пусть он сам разбирается с этим делом.
Звонит в гостиницу, с большими уговорами выбивает место.
— Деньги у вас есть?
— Нет, конечно! Мои деньги остались в ленинградской тюрьме. Могу взамен оных предложить вам квитанцию.
— Пишите заявление в райисполком об оказании денежной помощи.
— Что? Я никого ни о чем просить не собираюсь. Вы меня сюда доставили силой, под конвоем, — вы обо мне сами и позаботитесь.
Долго-долго думает.
— А от меня лично возьмете в долг 10 рублей?
Тут уж я задумалась.
— От вас лично?.. А почему бы и нет? Через два дня отдам. Беру у него десятку, лечу на почту, телеграфирую домой, а потом еду в гостиницу. Нормальный душ, прекрасный обед, человечья постель с чистым бельем — и тоска, тоска, тоска…
Как я далеко ото всех!
Ссылка — чушь, ссылка — глупость и провокация. Мне ли удержаться на коротком поводке? Вместо борьбы — болото, вместо друзей — окрсреда. Я здесь, как мышонок в мокрой вате: и душно, и мокро, и противно. Надзор отвратительно откровенен. Мои первые письма не дошли ни до кого! Нет, лучше уж за колючку. Среди отверженных есть люди, среди посредственностей — : навряд ли. Я здесь утону в одиночестве!
В тюрьме, в одиночке, в психушке мне было легче, чем здесь.
И даже леса нет! Кто это придумал — загнать женщину в Заполярье? Волки вы, господа кагебня, дикие и злые волки! Уж лучше в лагерь, но в лесу. Здесь люди не живут, здесь зарабатывают деньги или отбывают каторгу.
Моя последняя книга стихов называется «Книга разлук». Боюсь, что и все последующие можно будет назвать так же.
В Ленинграде я горевала оттого, что половина моих друзей уехала на Запад. Уехать самой? Но тогда придется тосковать по оставшейся половине. Господь рассудил просто: теперь я одинаково тоскую и по тем, и по другим. Я больна разлукой, я только об этом и думаю. Но и вся Россия больна разлукой. Больна, больна неизлечимо.
Как все-таки много значили в моей жизни друзья! Писем все еще нет, а по телефону главного не скажешь! .
Мы встретились с тобой, как в осажденном городе, — во времена репрессий, судов и прочих военных действий, ведущихся государством против инакомыслящих. Интересно, а как бы мы встретились в мирное время — в лесу, на берегу моря, в какой-нибудь деревушке? Узнали бы мы друг друга, заговорили бы?
Я иногда думаю, что б ты сказал, увидев меня плачущей? В душе я плачу о том, что разучилась плакать. Мои редкие слезы — это злые, тайные слезы. А так хочется заплакать для кого-то, чтобы утешали, по головке гладили, слезинки оцеловывали… Да где уж! На таком ветру любые слезы высохнут.
Даже тоска по тебе — не печаль, а тоска и ярость. Насколько мысль о тебе постоянно полна нежностью и светом, настолько мысль о тех, кто оторвал тебя от меня, полна гневом.
Воркутинцы почти все безобразно толсты («Эскимос греется изнутри пищей», — сказал один американский этнограф), очень богато и безвкусно одеты, начисто лишены грации и не развиты духовно. Но все они добры и спокойны, очень приветливы. Слово «ссыльная» их не пугает — они всякого нагляделись. В очередях и учреждениях не слышно скандалов, в автобусах никто не переругивается. Вор-кутинок хорошо кормят — видимо, в этом все и дело. Они озабочены тем, где достать ковер, но они не думают, чем накормить детей. Работать стараются все — уж очень их соблазняют деньги, даже тех, у кого мужья — шахтеры. Муж приносит 800 рублей в месяц. В. условиях нашей страны это очень много. И все же воркутинка ищет себе работу, идет на зарплату в 70 — 80 рублей. Впереди «северные»! Дом заброшен, муж приходит из шахты и сам разогревает себе обед, дети отданы в детский сад. Одна воркутинка поведала мне, как она два года ходила отмечаться на биржу в ожидании работы. Вот вам и безработные!
Воркутинцев я еще не знаю и представления о них не имею.
Могу сказать только одно, что прелести местных красавиц им, видно, поднадоели. Мне постоянно оказываются неуклюжие знаки внимания. Но, благодарение Богу, после двух-трех ядовитых слов все отскакивают от меня на почтительное расстояние.
Официальные лица ведут себя куда пристойнее, чем в Ленинграде. В них меньше истеричности и административного восторга. Многие добродушны и приветливы. Даже мои шефы. Но это не мешает им перехватывать письма и проводить тайные незаконные обыски. Всюду жизнь.
Но мне понравились редкие коренные жители — коми. Их мало. Они тихи, добры, начисто лишены «хватательного рефлекса», столь развитого в приезжей публике. В них нет даже обиды, чувства оскорбленной национальности. А ведь должно бы быть: целую республику превратить в сплошной лагерь — это ли не преступление? Коми похожи на слабых детишек в семье нахрапистых объедал. Нужно будет съездить в настоящую комяцкую деревню, ибо чует мое сердце — что-то здесь не так! Уж слишком часто встречаются коми, внешне похожие на индейцев. Я тут как-то познакомилась с восемнадцатилетней девочкой-коми, ходившей с отцом на медведя.