Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи - Наталья Константиновна Бонецкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так или иначе, диссертация Евгении, отправлявшейся от кантовской проблематики, по сути дела излагает философское воззрение самой курсистки. Как бы смущаясь своих амбиций, Евгения все же признает право на существование ее собственной «детской философии о единственной реальности явлений – не вещи, о благости времени…»[106]Уже по этим нескольким словам видно, что ключевая философская интуиция диссертантки принадлежит mainstream’y европейской философии XX в.: разрыв с метафизикой (отказ от вещи в себе Канта, от субстанции) и перемещение центра тяжести в явление – это феноменология, быть может, неогетеанство; признание реальности именно за явлением, бытийственности – за временем, – это не только любимый Евгенией Бергсон, но и Хайдеггер… Чуть позже, анализируя идеи Е. Герцык, мы заметим их перекличку с воззрениями Бердяева и ее сознательное влечение к только зарождающемуся в России религиозному символизму… Одним словом, уже одни доступные нам диссертационные черновики содержат в себе ядро оригинального философского учения. Если бы это семя проросло, если бы у Евгении хватило сил и честолюбия развивать свои исходные интуиции, мы имели бы философское наследие, не уступающее по оригинальности трудам Бердяева. В отличие от академического мыслителя Новгородцева, Е. Герцык имела задатки самобытного религиозного философа Серебряного века. Однако ее творческий путь оказался иным. Философский дар Евгении раскрылся в ее автобиографических эссе и мемуарах, воссоздавших живые лица ее современников, – ведь основополагающими для нее были все же интерес и любовь к человеку. Как философ, она абсолютизировала явление во всей его смертной мимолетности; и своей жизненностью портреты Шестова и Бердяева, Волошина, любимых подруг Веры Гриневич и Сони Герье обязаны не тяжеловесным рассуждениям об их характерах, мировоззрении и т. п., но именно точности в передаче деталей их облика: чего стоит, например, широкий хозяйский жест сидящего в гостях за накрытым столом Шестова, которым трагический мыслитель привлекает к себе сыр, хлеб, масло…
Дневниковые записи Евгении 1903 г. (это четвертый год ее студенчества) производят тяжелое, болезненное впечатление: словно культивируя собственную утонченность, она подмечает в себе и фиксирует на бумаге случайные переживания (идущие снизу, из бездны подсознания) своей, как ей представляется, «умершей, усталой души». Короткие, часто не законченные фразы; раздражающие своей немотивированностью переходы то на немецкий, то на французский или латынь; смутные состояния, для описания которых потребна напряженная рефлексия, – Евгения как будто все время старается увидеть себя со стороны, а в действительности с тайным тщеславием создает свой собственный образ – образ бледной и нервной, жалкой, но при этом мудрой, всезнающей женщины… – Из этого декадентского тумана выступают, однако, как четкие силуэты, некие оформленные тезисы, – можно сказать, предфилософские суждения, которые годом позднее преломятся в положения ее диссертации. Быть может, основное, самое весомое слово в дневниках 1903 г. – это жизнь: размышляя о тайне жизни, девушка пытается проникнуть и в тайну собственной судьбы. Жизнь, записала Евгения 17 апреля, «узнается по этому жуткому чувству пустоты, полета, падения»[107], – такое чувство бывает, когда качаешься на качелях. Думала ли автор дневника о «Чертовых качелях» Ф. Сологуба, предлагая такую метафору жизни? – Так или иначе, «жизнь» в это время для нее – ницшеанско-шестовская «беспочвенность», безопорность, «дионисийство», «das Werden», а вместе с тем упоение творчеством – и, конечно, любовь.
Надо сказать, что в 1903 г. то ли уже завершилась, то ли сходила на нет странная первая любовь Евгении – ее отношения со швейцарским филологом А. Веллеманом. Кажется, в них наметилась та психологическая парадигма, которая позже вновь будет воспроизведена в отношениях с Вяч. Ивановым: Евгения как бы «отстает по фазе» от партнера – не решается ответить на его порыв, еще не созрев для этого, – а впоследствии, когда появляется соперница, она без борьбы уступает ей любимого – по врожденному благородству, со свойственной ей жаждой отречения. Не от Шопенгауэра ли эта ее всегдашняя готовность отказаться от самого дорогого – «уронить, улыбаясь» (там же)? Такая судьбоносная парадигма означала обреченность на одиночество, и Евгения это смутно понимала. Быть может, подсознательно ею владел страх перед «жизнью» (наряду с почти языческой жаждой бытия), что таинственно сближало русскую девушку с ее тогдашним кумиром Ницше. С обликом Евгении сопряжен не постоянно декларируемый (как в случае Ницше), но глубоко спрятанный в душе тихий трагизм, обусловленный этим роковым разладом. Однако всегда находились силы справляться с ударами судьбы: помогали целомудрие и доброта, – действительно, мудрость и смирение – умение погасить собственную волю. Спасало всегдашнее духовное горение – привычка жить высшими ценностями и интересами. Тонкая интуиция нащупывала промыслительно начертанный путь, а душевная крепость (Евгения отнюдь не была расслабленной светской дамой, какой хотела выглядеть в собственных глазах!) давала возможность удерживаться на нем.
Итак, в 1903 г. Евгения переживает душевный разлад; ей кажется, что непонятные роковые силы «не впускают» ее в «храм жизни»: «Я живу только своим пониманием других, не собой. Я живу об Аде, Соне. Как я безумно завидую ей – ходит и творит жизнь» (запись от 25 апреля, с. 189–190). Адя – Аделаида Герцык – тогда тоже была погружена в первую – главную в ее биографии и трагическую любовь: Александр Михайлович Бобрищев-Пушкин, человек блестящий, которому, однако, приходилось прощать его легкомыслие, вскоре (в конце лета того же года) станет жертвой врачебной ошибки. Страдание Аделаиды сделается для нее своеобразным «посвящением» – произойдет «рождение поэта»[108], – однако здоровье ее навсегда пошатнется… А Соня Герье «творит» – весьма успешно, на взгляд Евгении – любовные отношения с венгерским дирижером А. Никишем. Дружба Евгении с Соней (описанная, в художественном переосмыслении, в очерке «Violet» «Моего Рима»), почти рискованное страстное любование подругой, была сюжетом, в котором сфокусировались многие тенденции Серебряного века. «В моей недоброй, отчужденной молодости первым восторгом была Вайолет»[109] – изысканная красавица, при этом ученая и социалистка, космополитка по своему душевному строю, ставшая оперной певицей в Соединенных Штатах, а позднее вступившая в некое мистическое братство апокалипсического толка. Реальная С. Герье сделается видной теософкой и много лет проведет в Италии, живя в теософской общине; Евгения навестит ее в Генуе, но теософией не увлечется и много сил отдаст идейным спорам с подругой. Учась на курсах, Евгения и Софья увлекались языческой красотой, под влиянием Ницше искали у себя в душе «жестокие» струнки и чувствовали себя валькириями: «Мы любили все жестокое: судьбы Иова, Эдипа, прекраснейшей четы – Зигфрида и Брунгильды, – этого хотела разрывавшая нас полнота. Пусть все горит: Валгалла! Валгалла!»[110] Крымской амазонке несложно