Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи - Наталья Константиновна Бонецкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так «символ» в «детской философии» Е. Герцык встает на место «абсолютного явления», и поначалу Евгения хочет присвоить «символу» главное свойство феноменальности – текучесть, мгновенность. Однако, видимо, понимая, что это вряд ли уместно по отношению к традиционным символическим образам (и уж тем более к мифам), она несколько переориентирует свою гносеологическую концепцию. Акцент в осенних (все того же 1904 г.) записях делается на том, что символ способен совместить «частное с универсальным». Именно в символе, по словам курсистки-философа, осуществляется «единство чуда». Если «кантовский критицизм <…> на века отщепил частное от универсального» – частное, конкретное явление от универсальной, вечной сущности, то «в символе равноправно частное с всеединым (вечным)» (запись от 7 октября, с. 203). Это и есть «не единство объединения», а «единство чуда», которое точнее определяется в богословских категориях. «В образе символа индивидуальное начало сочетается с универсальным в неразрывное, нераздельное, неслиянное двуединство» (запись от 12 октября, с. 204): Евгения применяет здесь формулу Халкидонского догмата и тем самым уподобляет символ Богочеловеку Христу, в Личности которого таинственно соединились две природы – человека и Божества.
Итак, для выхода из тупиков собственной «неокантианской» «философии абсолютности явления» Е. Герцык привлекает на помощь представления мистические, «чудесные», и оказывается благодаря этому в лагере символистов. Все же обращение к символизму не было для нее органичным, как и кратковременное увлечение антропософией в 1913 г. Когда в 1930-е гг. Евгения Казимировна избавилась – вполне в духе Ницше – от «старых понятий», то, сохранив и даже усилив свой юношеский пафос «абсолютизации явлений», она постаралась «до конца выбросить, оторвать от себя» «наш символизм, уводящий от жизни»[126]. В диссертации и сопутствующих ей дневниковых записях собственно герцыковскими, устойчивыми являются две категории – это «жизнь» и «человек», тогда как все прочие им подчинены. Когда Е. Герцык «абсолютизирует» явление, время, случай, частное (как антипод универсального), она в действительности философски утверждает «жизнь», по которой томится и которая роковым образом ускользает от нее. Даже обращаясь к понятию «чуда», она отнюдь не стремится к трансцендированию за пределы жизненной наличности. Так, для нее неким «чудом» оказываются время и пространство, ибо они «зажигают жизнь» (запись от 10 октября 1904 г., с. 203), несут в себе продуктивный посюсторонний импульс. Мистичен, религиозен не столько смысл заключительных разделов «детской философии», сколько их язык. Так что Аделаида, быть может, преувеличивала интерес сестры-курсистки к религии «до всего»… – Вместе с тем, хотя свою мировоззренческую концепцию Евгения называет «философией явления», по существу, в центре ее стоит человек, – именно он (а не вещь), по мысли диссертантки, обладает истинной реальностью (с. 198, раздел I диссертации). Трудно отнести выпускное сочинение Е. Герцык по ведомству собственно гносеологии, – скорее мы вправе утверждать, что не только оно, но и все прочие – мемуарные, даже эпистолярные и дневниковые ее тексты содержат в себе разработки по философской антропологии. Если для большинства русских символистов «символ» – это «окно» в духовный мир, трансцендентный для позитивного опыта, то Е. Герцык понятие символа привлекает для осмысления человеческой природы: «символ подобен человеку» (запись от 27 августа, с. 202), «индивидуум есть прообраз символа» (запись от 12 октября, с. 204). Эти положения, не будучи развиты теоретически, реализовались в серии мемуарных портретов современников Евгении: через «символические», значимые детали их внешнего поведения мемуаристке удается показать саму душу человека…
* * *
Записные книжки Евгении конца 1904 г. (к этому времени работа над диссертацией, по-видимому, была окончена) вновь полны душевного мрака и в этом созвучны с дневниками 1903 г. Тьма здесь сгущена почти до демонизма, с которым Евгения не боится заигрывать: это отнюдь не просто юношеская «Sehnsucht» – романтическая тоска, томление… Мы не знаем почему, но Евгения охвачена чувством злобы к своему научному руководителю Новгородцеву: его мировоззрению, «проклятому хищнику идеализму», она противопоставляет собственное «святое неверие». «Сегодня я узнала, – с вызовом пишет недавняя диссертантка, – что для скептиков, как я, для вечно неверующих, только в этом, в абсолютном безверии, в крушении всего, – только в этом моменты веры, отдыха; в этом – обетованная земля» (запись от 5 декабря, с. 205). Быть может, именно в пику Новгородцеву Евгения бравирует разделяемой ею на тот момент «верой» Ницше – Шестова – верой в силу «Vernichtung», бесцельного разрушения. Пытаясь расковать силы зла в собственной душе, она подражает «великому разрыву» Ницше – разрыву с христианством, о котором он рассказал в предисловии к книге «Человеческое, слишком человеческое». «Отчего ликуешь в душе, когда слышишь о зле, об опасности?» – в этих риторических вопрошаниях – фактически исповедь Евгении. Но это отнюдь не исповедь-раскаяние, это бравада злом – горделивый отказ от духовной пристани, родного очага: «Для таких, как я, его нет, не будет в жизни, в добре, а только в разрушении, уничтожении всего». Более того, Евгении хочется отречься от «Бога для жизни» и отдаться «радости конца» (там же, с. 204, 205)… Такое умонастроение – тяжкая болезнь воли, склоняющейся к избранию пути зла, – может привести к самоубийству. К счастью, в случае Евгении дело ограничилось одной мысленной декадентской