Цвингер - Елена Костюкович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дневники увлекательней вестернов. Как бы люди ни подвижничали во времена войн и революций и как бы их за это ни превозносили потомки, важнейшим, что остается, почти всегда оказываются не дела, а слова. Даже в случае создавшего «Науку побеждать» воинственного Суворова. Не войны его, а книгу чтим.
Виктор и был-то принят в «Омнибус» за свою темпераментность к бумажкам. Спасибо все тому же перевозчику Скарабеи. В коробах, привезенных из Москвы, Скарабеи доставил сбереженную Лерой пачку самиздатских журналов, собранных в свое время дедом. Там были некоторые — ну просто однодневки: «Сфинксы», «Синтаксис», «Феникс», «Бумеранг», «Колокол», «Русское слово», «Сеятель», «Вече», «Обозрение», «Литературная хроника», «Свободная мысль», «Коктейль», «Калейдоскоп», «Сирена», «Времена года», «Фонарь», «Мастерская», «Шея», «Молодость» и так далее… Тираж у иных бывал по десяти штук.
Бэр, повстречав в Викторе такое самозабвение, растаял и почти без колебаний принял его в штат.
За все годы работы в агентстве Виктор чего только не прочитал — но все чужое. К своим собственным, вожделенным, не приблизился. Ни на йоту.
Ни на йоту! А теперь звонок неведомой болгарки ткнул его мордой с разбегу в цель. И Вика метался по комнате с расквашенными нервами после скрипучего звонка, прозвеневшего в золотую предфранкфуртскую субботу.
Экран сотового телефона не поддавался расшифровке. Там просто пульсировало «номер не определен». И никакой мистикой невозможно было выспознать позывные секретной стервы. И не было силы на земле, которая подсказала бы, как дотянуться до таинственной Злыдни Жопковой или Лыки Встроковой (успокойся, Виктор, не психуй, помни, что самые дурновкусные шутки — над именами-фамилиями).
Кто она? Откуда болгарке известно, что на Виктора упоминание Семена Жалусского произведет действие как кинутая в ноги петарда? Откуда знает, что Виктор — внук? Откуда фронтовые тетради?
Мотнул головой, пошел умываться.
В ванной Вику забуравили из побурелых складок невыразительные глаза. Мятые усы. Оттопыренные уши. Еще, поди, и сомнительной чистоты? Брось, Вика, никому не интересны твои комплексы. Никто тебя так не просверливает взором, как ты сам себя в запотелом зеркале. Далеки те октябрятские времена, первый класс, когда ты все ждал — загонят в кресло принудительного дантиста, или прививку болезненную (Пирке? Манту?) вкатят, или просто потащат проверять уши, ногти, а с ними настроения. Проверяльщицу, прохладным голосом выпевающую: «Жалусский Витя ногти грязные», теми же когтями с черною каемочкой ты и когтил. А теперь тебе сорок семь, вымыт ты по-европейски, подтянут, несмотря на переходный возраст, и молодцеват, и моложав, и вполне товарен по тутошним стандартам. Да еще прозорливец! Некрасив, так хоть умен! Выше хвост!
Зубы все-таки почистим, хуже не сделается. Девушки на каждом шагу. Не Наталия, так Мирей поблизости. Подышу на них, в случае чего, мятной пастой.
Семнадцатого, послезавтра, ты выкупишь тетради деда. Семнадцатое число невезучее? Для итальянцев. А ты, любезный, вообще неизвестно кто. И, кстати, за другими бумагами тебе тоже, имей в виду, надо бы собираться в командировку. За теми, что, может, на киевской квартире, попытать счастья, вдруг уцелели, на Мало-Васильковской, под половицами гниют.
И нужно искать архив Плетнёва. Владимира Плетнёва, под чьим письменным столом, между корзиной для мусора (каждый ошметок бумаги Виктор прочитывал) и покоробленным, разлученным с нижнею частью и поставленным в нише на попа пыльным кожухом пишмашинки «Олимпия», слушая гуд голосов дедика и Лёдика поверх стола, вслушиваясь в стукотанье машинки — веселый ритм? печальный ритм? — отгадывая по ударам, какие там пишутся слова, ты просидел на корточках рядом с общербленной деревянной лошадью, посасывая дольку твердого яблока, весь свой детский срок.
Про загадочные половицы нигде, никто. Только бабушка Лиора перед смертью. А, хотя постой… Что тогда о деревяшках Плетнёв проронил загадочное? Когда вместе с ним в семьдесят четвертом пыхтели, воссоздавая его киевскую комнату, ставя похожий стол, заталкивая со стуком тот же самый чехол с «Олимпии»? В Париже, куда Плетнёв ужасно не хотел переезжать?
Вот не хотел, а пришлось. После гэбэшных запугиваний, исключения из партии, непечатания, уличной слежки, якобы бандитского ограбления у подъезда и хорошей гули на макушке от «случайно оторвавшейся» сосульки уехал — но в скором времени, сразу, как вышла статья «Для какой цели?», гневная, против советского официоза и советской цензуры, с раскрытием имен вербовщиков и стукачей, был найден мертвым. По официальной версии, не сумел собрать стереосистему, получил удар тока и сгорел.
В тот-то день Вике и привелось увидать труп Плетнёва с обгорелыми кистями рук на полу новой пригородной квартиры, рядом с расковырянной аппаратурой.
Вике было назначено быть у Лёдика в тот майский день, как уговорились, чтобы узнать тайну (или хотя бы подобраться к ее узнаванию), знал которую из всех живущих на этом свете людей, после смерти Викиной матери, только Лёдик. А теперь не знает никто. Эта тайна, не исключено, дожидается в арестованном архиве. Говорил же Вике Лёдик: «Написал, барбосы унесли». Тайна Викиного рождения. Вика думал: попаду на свидание со своим происхождением. А получилось, что с чужой смертью.
Вике пришлось сцепиться с Ульрихом, чтобы выскочить из дому. Отчим не хотел пускать подростка к Плетнёву. Не позволил Виктору встречать свежеэмигрировавшего Плетнёва в Орли. И сам не пошел. А прежде приятельствовали! Но погибла Люка, и Ульрих косвенно обвинял Лёдика в ее гибели. Вика бился, но не смог поехать в декабре семьдесят третьего в аэропорт. Он чуть двери не высадил. Отчим подпирал дверь плечом, креслом, может, даже комодом. Контора ходила за всеми по пятам. Люка погибла в том году в августе. Вика только-только поднялся со своего лежбища на кафельном полу, окроплявшегося с утра водой, а потом весь день слезами окроплявшегося. А когда встал, Ульрих, кроме школы, не пускал никуда его.
В декабре Ульрих Вику удержал. Но в январе семьдесят четвертого уже не смог его не пустить к Лёде. Когда пришла телеграмма о смерти Симы, который в Киеве после известия о гибели дочери слег, у него открылся скоротечный рак, и Сима пережил дочку лишь на пять месяцев; в декабре отправил в эмиграцию Лёдика, а двадцать восьмого января оставил борьбу, попросил подозвать внука, из чего явствовало, что он уже не понимает, где, кто и что он, — внук-то за шесть лет до того отбыл с мамой во Францию, — отвернулся, и Лера уже ни дотрясти, ни докричаться не смогла… В дни той телеграммы Плетнёв позвонил Ульриху Зиману и попросил дать ему возможность все-таки, учитывая обстоятельства, свидеться с мальцом.
С тех пор Вика не менее раза в неделю звонил в двери плетнёвских квартир, куда изгнанника временно пускали жить.
Все жилье было скитальческое. Плетнёву с первого дня, с фешенебельных апартаментов, предлагавшихся от щирого сердца, было неуютно на чужих площадях. Когда он прилетел, прямо из Орли французский издатель привез его к себе, объявил, что отбывает в рождественский круиз, вручил Лёдику ключ от этажа на рю Медиси, показал набитый холодильник, расцеловал, разулыбался, но не пояснил ни как, например, колонку зажечь, ни как отопление растапливать.
Тогда газ при любой возможности отключали — энергетический кризис. В Британии вообще вырубали уличное освещение. В Италии грозили «воскресеньями без машин». В Париже мерзли. Каждый жилец включал, конечно, отопление утром и вечером. Но ведь включать-то надо было уметь. Лёдик попытался раскочегарить газетами камин. Спасибо святым заступникам, не вышло. Глядел на фешенебельное убранство квартиры. Матерился, в частности, что «даже на пипифаксе в сортире у них возлежит какая-то лилия». Приходила консьержка поливать растения и давать галеты коту. У нее Лёдик спрашивать побоялся. Так что построил себе окоп, как в героическом Сталинграде. Свил кокон из самим же привезенного в подарок хозяину таджикского халата, местного гагачьего одеяла и двух подобранных с паркета ковров. Консьержка пропылесосила оголившийся из-под ковров пол, но в прочих отношениях поделикатничала и вопросов не задала. А вот пришел бы тогда Вика наведать неопытного жильца, мог бы и согреть, и научить. Впрочем, житье Лёдика там продлилось недолго. «Шикарно, усраться можно, но приходится уматывать», — черканул он в одной из открыток Лере в Киев. И двинул по кругу, по домам друзей. Где по неделе, где по три дня, а где живал и по месяцу, перед тем как окончательно осесть уже на своей, законно рентуемой у государства и самостоятельно обставленной социальной квартире в «Малаховке» — в пригороде Малакофф.
Лёдику вообще-то не хотелось жить в пригороде. Он мечтал о Монпарнасе. Полюбил его сперва по путеводителям, потом по двум своим туристским приездам. А в парижский период выучил, освоил, обцеловал. Ежедневно и из Малаховки продолжал ездить туда. Сидел в кафе «Монпарнас», уткнувшись в газетку, насколько хватало его сомнительного французского языка — даже не «Фигаро», хотя какая уж серьезность в «Фигаро», а то, что называл «Веселенькой Франс Диманш», просто несколько листиков сплетен, хорошо, не видал этого непрезентабельного зрелища Ульрих.