Валентин Серов - Игорь Эммануилович Грабарь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поиск характера сказывался у Серова не только в портретах, но во всем, что он писал, и быть может больше и острее всего в Серовской русской деревне. Деревню он любил до страсти, особенно тот тип деревни, который встречается севернее Москвы, главным образом в Тверской губернии, и которого вовсе нет южнее: двускатные крыши, почти исчезающие на юге, острые изломы силуэтов, свойственные дереву, простоту и немудреность форм, заменяемую южнее Москвы сложными затеями и всякой вычурой. Но что он просто обожал, это – крестьянских лошадок, странных, кудлатых, больше похожих на каких-то верблюжат, чем на благородного араба, костлявых и одновременно брюхастых, смахивающих на набитые соломой чучела. В этом обожании убогости и уродства, и предпочтении его холеной породе и общепризнанной красоте чувствуется кровная связь Серова с Достоевским и Толстым. Как и у них, у него это не было «напускным», не вытекало из каких-то высших соображений или наскоро состряпанного мировоззрения, а выливалось органически из сердца. Пасущиеся на задворках, или понуро плетущиеся по полю лошадки – неизменные спутницы всех его картин на деревенские мотивы. Серов любил деревню больше зимой, чем летом: зимой она еще проще, еще примитивнее и как-то кустарнее. Вот молодая краснощекая баба вывела на воздух сонную, свалявшуюся в какой-то сплошной войлочный ком убогую лошаденку. Вон, из-за угла сарая показалась трясущаяся рысцой лошадка, сейчас, завернет и проедет мимо нас, а сонная фигура в тулупе так и не проснется в санках, пока оглобли не ударят в свои ворота. Эта вещь воскрешает у каждого, знающего деревню, необыкновенно острое чувство какой-то странной, не внешне-зрительной, а внутренне-иллюзорной подлинности. Такой же подлинностью веет от бегущих лошадок, видных из окна деревенской усадьбы, далеко за «господским забором». А вот, бабы выехали к речке полоскать белье, и подбросив лошадке сенца, занялись делом. Каждый деревенский пейзаж он непременно населяет хоть одной лошадью, без которой просто не представляет себе русской деревни. У себя на даче, в Финляндии, он тоже без конца пишет лошадей, хотя они и не похожи на русских, а если случайно нет лошади, пишет свой дворик таким образом, что он превращается в портрет коровы и кошки, которым уделено больше внимания и любви, чем белобрысой финской девочке, доящей корову и играющей на картине лишь роль аксессуара. Среди мотивов с лошадками есть такие значительные, как мрачная «Лошадь у сарая» в собрании Александры Павловны Боткиной, и особенно «У перевоза» – в галерее Ивана Евменьевича Цветкова. Последняя вещь – всего лишь только легкий, мастерский набросок акварельной кистью, в сущности почти только намек, мысль картины, но у каждого, знающего Русь и изрядно ее исколесившего, вид этих лошадей у воды будит щемящие воспоминания.
В начале октября 1903 года Серов ехал на сеанс в Архангельское, где писал портрет кн. Феликса Феликсовича Юсупова. Проезжая по Мясницкой, он почувствовал такие сильные боли в желудке, что решил заехать в Училище Живописи и Ваяния к кому-нибудь из друзей, но подняться по лестнице был не в силах, и упал без чувств. Его перенесли в квартиру директора училища, кн. Алексея Евгеньевича Львова, где он пролежал полтора месяца. Консилиум врачей обнаружил у Серова язву желудка, и признал необходимым подвергнуть больного серьезной операции, без которой нельзя было дальше надеяться сохранить его жизнь. В середине ноября его перевезли в лечебницу кн. Чегодаева, где и была проведена операция. Серов оставался там почти всю зиму, и только в конце января врачи нашли возможным разрешить ему перебраться домой. Болезнь долго давала о себе знать: Серову были запрещены резкие движения, любые игры на воздухе, и рекомендована осторожность в выборе еды. Сначала он, как водится, следовал этим советам, но вскоре о них забыл, и есть основание предполагать, что сердечные припадки, из которых последний стоил ему жизни, были в некоторой связи с роковой операцией, произведенной восьмью годами раньше.
XII. От характера к стилю
В начале февраля 1904 года Серов уехал в Домотканово. Здесь, после долгого перерыва, он снова принялся работать на натуре и написал замечательную картину «Стригуны», находящуюся в собрании Ивана Ивановича Трояновского. В ней чудесно схвачены угловатые, неуклюжие движения молодых жеребят – «стригунов» и тонко передан тоскливый зеленый закат, столь типичный для конца февраля и начала марта. Из всех Серовских лошадок эти три стригунка, быть может, прочувствованы острее других. Чего стоит один только силуэт горбоносого насторожившегося жеребенка, стоящего слева. Весной он поехал в Италию – во Флоренцию, Рим, Неаполь, Помпею, Болонью, Равенну, Венецию, Падую, где написал несколько отличных акварелей [Лучшая из них – „Via Tornabuoni во Флоренции” находится в собрании И.С. Остроухова]. Вернувшись в Финляндию, почти ничего здесь не делал, отдыхая от утомительного путешествия. В начале осени съездил в имение Обнинских «Белкино», Малоярославского уезда, и сделал очаровательный портрет Клеопатры Александровны Обнинской, с прирученным зайчиком на руках. Из нескольких, написанных им в Белкине этюдов удался только зал старого дома, вещь, принадлежащая Ивану Абрамовичу Морозову, все же остальное как-то не спорилось и, помню, Серов был одно время этим не мало удручен. Однако, вскоре работа вновь наладилась: поздней осенью он написал отличный этюд с обнаженного по пояс Федора Ивановича Шаляпина, а зимой ряд значительных портретов, интересных, впрочем, не столько по живописи, сколько по характеристике. Среди них следует прежде всего отметить портреты Яльмара Густовича Круселя, Сергея Юльевича Витте, Максима Горького, Марии Николаевны Ермоловой и Гликерии Николаевны Федотовой.
Наименее удачен, из них портрет Витте, все же другие очерчены так ярко, что по ним человек, никогда не видевший этих лиц в жизни, мог бы дать им подробную и точную характеристику. В то же время здесь с еще большей силой, чем прежде, выступила одна особенность Серовской натуры, отразившаяся на целом ряде его портретов. Проницательный и строгий к людям, Серов во время своих наблюдений всегда ставил мысленно отметки: одному тройку, другому двойку, редко кому четыре с минусом и очень часто единицы. «Я ведь злой», – говорил он про себя. Если подметит, бывало, яркую отрицательную черточку, – или чванство, или глупость, и заносчивость, или просто смешную манеру стоять, сидеть, держать голову, вытягивать шею – он непременно внесет ее в свою характеристику. Больше всего он не выносил пошлости, которую чувствовал на большом расстоянии и никому ее