Синие стрекозы Вавилона - Елена Хаецкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да Мария! Тебя за смертью посылать!
Мать кричит из кухни. И чего ее, спрашивается, на выходные потащило на дачу, в такой-то мороз? Сидеть бы сейчас в городе, в теплом кресле, книжки читать. Зимой на даче так холодно. Только и радости, что у печки потереться, послушать, как дрова трещат, только и удовольствия, что перечитать по сотому разу подшивки старых журналов «Вокруг света» — еще отец выписывал. Мать все в растопку норовит пустить, а Мария не дает.
— Ма-ша!
Налегла посильнее на багор, кольцо по ведерной ручке скользнуло, с дужки соскользнуло, ведро водой захлебнулось, с багра соскочило, в колодце мелькнуло — и пропало.
— Мам, я ведро утопила...
На крыльцо мать выходит — в дачном фартуке, из занавески сшитом. Летом веет от ее фигуры: и от фартука этого, и от волос, из-под косынки выбившихся, колечки седеющие, и от запаха жареной картошки, за нею следом выскочившего на морозный воздух.
— Маша. Сколько можно ждать?
— Да утопилось ведро, мам.
— Как — утопилось? — И понесла на одной ноте, точно по покойнику завыла: — Не дочь, а наказание, и в кого только такая уродилась, ленивая, нет чтобы на работу нормальную устроиться, все какие-то мечтания... Нет, добром все это не кончится, помяни мое слово...
...Что есть грех? Злые поступки совершаются добровольно. Это очевидно. Настолько очевидно, что даже как-то не по себе делается.
А вот добрые?..
Да, я стояла с Белзой в очереди. Какое-то кафе, «Лакомка» или «Сластена», не помню. Он обожал пирожные с кремом и обжирался ими. А сам тощий, как дрань, из какой лапти плетут. И я громко сказала про злые поступки. А какая-то женщина, что стояла перед нами и, видно, слушала разговор — ну да, я так раздухарилась, что вся «Сластена», небось, слышала! — она повернулась и в упор спросила: «А добрые?»
Добрые поступки чаще всего совершаются из-под палки. Хотела бы я знать, почему...
— ...Разве мы с отцом так тебя растили? Мы ли не отдавали последнее, только бы поступила в институт, только бы выучилась, вышла в люди. Я вот неграмотная, всю жизнь маюсь, все для дочери, для кровинушки. Отблагодарила, спасибо...
— Скучно, мам. Помолчала бы.
— Вот как она с матерью разговаривает!
Всплеск рук, покрасневших от работы, распухших — обручальное кольцо так и въелось в безымянный палец. Ох и тяжел удар мясистой натруженной кисти, если по материнскому праву вздумает проучить дочь по щекам!
— Это так она с родной матерью разговаривает! Постыдилась бы, ведь из института выгнали, замуж никто не берет — еще бы, кому нужна такая, рук об работу марать не хочет, все стишки царапает...
— Да скучно же.
— Скучно ей!.. — И со слезами: — Скучно ей, видите ли...
Дверь захлопнулась. За дверью исчезли и мать, и летний фартук, и запах жареной картошки. У колодца на снегу стоит Мария без шапки, волосы черными прядями по плечам, ведро утопила. И закрытой двери говорит Мария:
— Господи, как я люблю тебя, мама. Как я люблю тебя.
Первое, что сделала, возвратившись в город, — позвонила Белзе. Трубку сняла Асенефа. Вежливость выдавила из Марии слова, точно зубную пасту из старого тюбика:
— Как дела, Аснейт?
Египтянка ответила:
— Помаленьку. Сестра из Кадуя на днях приезжает.
— Манька-то?
— Это ты — Манька, — процедила Асенефа. — А она — Манефа.
Мария легкомысленно отмахнулась.
— Да, я и забыла. У вас же полдеревни все Манефы...
Асенефа помолчала немного. Потом — из той же выморочной вежливости — спросила:
— Ну, а ты как?
Зачастила, тараторка:
— Представляешь, моя мать, вот сумасшедшая баба, потащила меня на дачу. Курятник свой укреплять. Я говорю: работяг наняли, деньги дадены, чего еще укреплять-то? Нет, говорит, надо проследить, сейчас халтурщиков и обманщиков много.
— И правильно, — сухо сказала Асенефа. Одобрила матери марииной поступок. — Народ нынче жулье, за всеми глаз нужен.
За один голос только удавить бы египтянку. Как вату жует.
— В общем, три дня проторчали на холоде, форменный колотун. Кроме сосен ничего не видали. А я ведро в колодце утопила, — похвалилась Мария. Больше ведь все равно говорить не о чем. Асенефа молчит, слушает. — Ух, мать и ругалась. Ей теперь на месяц разговору хватит. Зато съехали в тот же день, воды-то не достать. Ведро вот новое покупать придется...
Поговорили достаточно, чтобы к главному перейти. Мария ждала этой секунды с радостным нетерпением, Асенефа — со злорадством.
— А Белза дома?
— Дома, — мстительным каким-то тоном сказала Асенефа.
Мария помялась немного.
— Можно его?..
— Нельзя.
Как отрубила.
Все, мой он теперь. Ради этого стоило и Белзу потерять.
— Почему же? — спросила Мария.
Скандала, сучка, хочешь. Чтобы из-за мужика я тебе в рожу вцепилась — вот чего ты хочешь. А не будет тебе никакого скандала. А будет тебе по грудям и в поддых.
— Он мертв, — сказала Асенефа. — Умер Белза.
Чугунной гирей в грудь Марии ударили эти слова. Она поверила сразу. Ничего не сказала, аккуратно положила трубку на рычаг.
И Асенефа трубку положила. Стояла возле телефона и улыбалась.
...На ко-го ты ме-ня по-ки-и...
Со стены мутно глядел огнем осиянный лик Джима Моррисона. Слушал мариин вой.
Не одобрял.
Утопая в снегу, идет Марта по городу. Белобрыса Марта, коренаста Марта, обременена сыном Марта. От первой любви, в семнадцать лет рожденный, скоро догонит в росте непутевую свою, юную свою мать.
Утром ей Мария позвонила, стучала зубами о телефонную трубку, рыдала, насилу разобрать, чего хотела. А разобрав, так и обмерла. Умер. Ее, Марты, нелегкой жизни утешение.
А она сильная женщина. До чего губительно это для бабы — сильной быть.
Повесила трубку, не стала Марию утешать — что без толку время тратить. Найдется кому Марию утешить. Ей, Марте, перво-наперво надо не сопли этой бляди вытирать. Перво-наперво денег достать надо. Похороны — вещь дорогая.
Ну, кольцо обручальное, от матери досталось. Марте не пригодится, не выйдет замуж Марта, некогда ей — работа да ребенок всю ее съели, все косточки обглодали. Дубленка еще есть хорошая, из гуманитарной помощи. Продать. Все равно Марте мала, сыну велика, да и покрой девичий. Но на все время надо.
А тело, Мария сказала, так у Асенефы и лежит. Стервятницей сидит египтянка над Белзой, даже в морг отдать не хочет. Так и разложится ведь Белза в постели, глядишь, и хоронить будет нечего.
Да и какая Асенефа египтянка? Только и древнего в ней, что имя. Разве ж знала простая вологодская бабушка, когда понесла внучку регистрировать (родителям некогда было, родители лес валили, деньги зарабатывали, а леса в Кадуе знатнейшие, знатнее ливанских кедров), разве ведала простодушная старушка, выбирая девочке из православных святцев имя, что оно означает «посвященная Нейт»?
Нейт — ночь.
Вошла, распростерла руки, перья черные свесились с локтей и плеч до пола, тщательно намытого хозяйственной Асенефой. Прекрасна ликом Ночь, печальна, безжалостна Ночь.
— Встань, моя жрица, моя посвященная, ответь: кто здесь лежит перед тобой на постели, точно спит безмятежно?
— Это мой муж, мой возлюбленный, мой брат.
— Кто смотрит на меня из-за закопченной вентиляционной решетки, точно из застенка? Кто пылающим взглядом продирается сквозь жирные лохмотья пыли?
— Это христианский боженька глядит на нас с тобой, Нейт, звездная моя, оперенная моя, крылатая ночь, это его лицо за решеткой озарено рассветом, ибо там, где решетка, — восток...
...Да святится имя Твое... И это правильно, здесь я согласна. За то, что всему дано свое имя и для каждого поступка есть название и всякому чувству приготовлено свое слово. А слово само по себе божественно и является Богом...
Вот когда Юсуф, муж Асенеф, пытался из Египта написать письмо своему отцу Якубу, он неизменно начинал с того, что восхвалял Бога. Благочестив, стало быть, был Юсуф. И имя Бога сжималось до первой буквы, а буква свивалась в точку — и что больше этой точки мог сказать Юсуф своему отцу о мире и о себе в этом мире? Ибо в одной этой точке содержались сведения обо всем, что дано только знать человеку... Так открылась истина слова Юсуфу, женатому на Асенеф. На Аснейт. Ибо таково мое имя, господи. Имя той, что пытается охватить мыслями вечную сияющую точку, в которой заключен Бог...
И как же восславить мне тебя, если...
...Черт, опять телефон, и когда только эти бляди угомонятся...
Хоть и темных языческих верований держалась Марта, а Белзу решила почтить по вере его. Белза же, отслуживший Оракулу Феба-Аполлона пятнадцать лет, перевалив за сороковой год жизни, стал склоняться в сторону христианства, которое в последние годы неожиданно начало набирать силу в Вавилоне.
Вот и вошла Марта в лес колонн христианского храма, на дверь черную с золотым крестом наткнулась, как на неодолимую преграду, — закрыт был храм. Справа же и слева от двери двумя неподвижными сфинксами, двумя Анубисами сидели нищие. Оба средних лет, не старше пятидесяти. Мужчина — скособоченный, с рыжей всклокоченной бородкой. Баба — в сером толстом платке, волос не видать, лицо круглое, глаза черные, цыганские. Застыли просящие подаяние, как неживые, — безмолвные стражи закрытой двери, крестом запечатанной. Кто же им подаст, если храм пуст? Для чего сидят?