Римский период, или Охота на вампира - Эдуард Тополь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но все Инны, Анны, Алены, Нины и Вали остались там, а ты стоишь здесь, на холодной каменной площади собора Святого Стефана, греешь руки в карманах пальто и, нищий поц, ждешь эту польскую выдру. Сорок лет, бутылка дрянного вина в крохотном номере дешевого отеля и маленькая статья, написанная в горячке первых дней эмиграции, – вот и весь багаж, с которым ты пришел на первое свидание с иностранкой. Не густо, мистер Плоткин, не густо.
(Господи, как одуряюще пахнет кофе из этого кафе!)
А может, послать ее, эту тощую польку? Не хватало, чтобы я, уже седеющий режиссер, ждал тут двадцатилетнюю вертихвостку с еще не высохшей меж ногами похотью толстопузого парижского тромбониста! Нет, хватит, к черту это унизительное ожидание! Даже если она придет – ну что за убогое начало новой жизни: потеть на узкой гостиничной койке в двух метрах от общего туалета! Разве так нужно вступать в новый мир, и стоило ли ради этого бросать всех тех, кого ты бросил?..
Так я шпынял себя и терзал, не уходя тем не менее никуда (Господи, запах этого кофе сейчас сшибет меня на безумный поступок!), а было уже двадцать минут девятого, двадцать три минуты, двадцать пять… и магазины уже закрылись, и поток прохожих, гулявших по этим магазинам, давно иссяк, и Кертнерштрассе вконец опустела. И вдруг…
И вдруг в конце квартала появились четверо юных статных арийцев в длинных кожаных пальто до земли и с подчеркнуто широкими накладными плечами. Они шли на меня фронтальным строем, единой стеной и с единой презрительной усмешкой на губах. Они шли, громко и в унисон впечатывая сталь своих подкованных ботинок в мерзлый асфальт, и черная кожа подолов их пальто легко отлетала от их стремительных шагов. А глаза… О, эти глаза я не скоро забуду! Веселые, голубые, вызывающе-наглые, они надвигались на меня ледяной и все сметающей волной, и противный предательский холод трусости вошел в мою душу. Одинокий сорокалетний еврей в куцем монгольском пальто, я стоял в их городе, на их прекрасной Кертнерштрассе, как ничтожный гнус, нагло залетевший сюда из другого мира, – они должны были раздавить меня как ничто, как клопа. И они собирались сделать это – я видел это по их победоносной походке и взглядам. Бежать? Отступить? Сойти с тротуара? Вжаться в холодную витрину магазина? Но почему-то это вдруг оказалось страшнее, чем оказаться под их каблуками. В короткой – не дольше десяти секунд – дуэли наших взглядов мы обменялись не чувствами и не мыслями, нет, мы обменялись историей, и они сказали мне все, что недосказали нам фашисты, а я им – все, что недосказали им о фашизме их замечательные родители. А еще точнее – я это четко помню, – в моем мозгу ярко, как искра, пролетело и выстрелило им навстречу только одно слово: Сталинград. Конечно, я не был в Сталинграде в 1942 году, моим Сталинградом в том 42-м было замерзшее картофельное поле под Иркутском, куда я, четырехлетний, ходил с деревенскими пацанами копать картошку. У меня не было лопаты, да мне и не поднять было в то время настоящую лопату, и я копал ту картошку детским совком. Мороз был сибирский, не меньше тридцати, и ветер был резкий, колючий, пронизывающий, и пурга, я помню, уже опустила на землю темные страшные облака, отдаляя от меня деревню, в которой мы жили, и пугая меня надвигающейся темнотой. Но все пацаны копали, и я упрямо, до слез, бил крепкую землю своим замерзающим кулачком с детским совком. И я накопал – накопал! клянусь! – четыре картофелины, и теперь, тридцать шесть лет спустя, это детское упрямство поднялось во мне и выпрямило мне спину. Да, я не был в Сталинграде 1942 года, но в том же году на Курской дуге полегли Ося и Исаак, мои восемнадцатилетние дядьки, братья моей мамы, и теперь, я думаю, они стали рядом со мной на этой гребаной Кертнерштрассе, они поднялись во мне, потому что для меня они тоже – Сталинград. И когда это слово родилось в моей душе, съежившейся от страха перед этими арийцами, я уже понял, что не сойду с этого места, хоть тресни, хоть раздави они меня каблуками!
И – я не знаю, что случилось, я просто не помню, как это произошло, но буквально в шаге от меня, когда я уже напрягся в ожидании удара и сшиба, их стена вдруг разомкнулась и хромовая кожа их замечательных пальто презрительно прошуршала слева и справа от меня. Они что-то сказали, пройдя – что-то, конечно, оскорбительное и даже, наверное, матерное, чего я по незнанию немецкого не понял, – но я все равно торжествовал: они расступились! В их прекрасном мире, где они нас в упор не видят, где мы для них – досадное напоминание об их поражении под Сталинградом, они все-таки не посмели тронуть меня.
Еще не остыв от пережитого, я смотрел им вслед. Мать вашу так и разэдак! И бабушку тоже! Так вот, оказывается, что ждет нас на этом вожделенном Западе – сияющая чистота Кертнерштрассе, Шанз Элизе, виа Венето и других центральных площадей и авеню Европы, и – полные собачьего кала прилегающие улицы, на которые каждый австриец, француз и итальянец выводит утром и вечером свою собачку покакать. Показная доброжелательность и улыбки при публичных встречах и неизжитая генетическая ненависть в любой другой обстановке.
Но, собственно, а на что ты рассчитывал? Это Австрия, это Вена и это швабы, мать их в три креста! Впрочем, дело не в них, нет, дело не в этих четырех неофашистах, зачатых куда позже Сталинграда и Нюрнберга! А в том, что это наш удел везде – в России и в Австрии, во Франции и в Испании, в Африке и в Японии, мы всюду изгои, везде…
– Вадим!
Я повернулся на этот окрик и вдали, в конце квартала увидел Эльжбету. В распахнутом пальто она чуть ли не бежала по Кертнерштрассе, а рядом с ней – нет, этого не может быть! Рядом с ней, раскрасневшись, распахнув от бега свой алый рот и огромные черные глаза, летела ко мне та самая жгучая брюнетка, «испанка» и «Кармен», которая дымковской игрушкой сидела рядом со мной в ночь джазовой «сэйшн»!
Я шагнул им навстречу, а они набежали на меня, извиняясь за опоздание торопливо, многословно и с тем милым и всегда приятным русскому слуху пшикающим и напевным польским акцентом.
– Жнакомься, – сказала Эльжбета. – Это Сильвия, моя коллежанка, она тилько тыждэнь як пшиехала с Польши.
Я посмотрел Сильвии в ее черные испанские глаза, утонул в них и, утопая, сказал:
– Пошли в кафе!
– Ты зваревалыш! З ума шъехал! – воскликнула Эльжбета. – Тэ задрого!
– Ничего, мы выпьем только кофе, я угощаю. Пошли!
Но она ухватила меня за руку:
– Почекай! Ты знаеш, сколько коштует кава у Вене?
– Ну, сколько может стоить кофе? Пошли!
Представьте себе матерого кинорежиссера, которого только что чуть не избили юные неонацисты и которому девушки говорят, что ему не по карману угостить их кофе! Я схватил их под локти и силой втащил в кафе «Империал». Они вошли туда, разом присмирев, как две крестьянки в барских покоях, скромно сели за столик на краешки золотисто-бархатных кресел, и к нам тут же подлетела хозяйка кафе:
– Битте!
– Three coffee, please.
– With milk?
– No, simple coffee.
И вот я опять смотрю Сильвии в глаза и растягиваю эту крохотную, как наперсток, чашку венского кофе, а Эльжбета жужжит и пшикает мне в ухо, думая, что говорит по-русски:
– Я ще вчора побачила, шо вона тоби подобается. Вона з Гданьска, перши дни на Западу, мы тут працюем по шисть мисяцив, нам дозволено ихать до Западу працювать, но не бильше шисть мисяцив у два года…
А я все смотрел в глаза этой Сильвии, и жаркое темное пламя ее глаз сжигало мне кости так, что я даже не чувствовал вкуса этого замечательного кофе по-венски, который, как было написано в меню, когда-то сюда приходили пить Рихард Вагнер и Густав Малер.
Нет, мне не было сейчас дела ни до Вагнера, ни до Малера, ни до тех сопляков-неонацистов, потому что не им, а мне – мне! персонально! – сияли эти сжигающие глаза.
Я вынырнул из них только тогда, когда хозяйка принесла счет – 66 шиллингов!
66 шиллингов – это в полтора раза больше пособия, которое мне выдают на день в «Джойнте»!
66 шиллингов – это семь куриц по 9 шиллингов за кило!
66 шиллингов – это такая мелочь за огонь, который обжег меня и согрел в морозной Вене…
18Полковнику Иванову П.И. от Елены Козаковой, сотрудницы Главной редакции иновещания Госкомитета СССР по телевидению и радиовещанию, внештатной переводчицы КГБ СССР
В связи с Вашим поручением сопровождать по Москве профессора Винсента Корелли и помогать ему в работе сообщаю:
Вчера профессор Корелли побывал в Институте психиатрии имени Сербского, где на протяжении всего рабочего дня знакомился с материалами судебно-психиатрических экспертиз…
Елена смотрела на Иванова. Чем дольше он читал ее рапорт, тем страшнее ей становилось. Хотя по дороге сюда, на Лубянку, она восторженно изумлялась самой себе – в ней, в каждой клеточке ее тела, еще жили экстаз и невесомость прошедшей ночи, и она, ей казалось, ничего не боялась – даже КГБ! Шла ли она по улице, ехала ли в метро – радость, кайф и полное обновление всей ее плоти светились, словно огоньки под лапами новогодней елки, в ее глазах, походке, взмахе ресниц, поднятом подбородке, дерзком повороте плеча и в летящем шелке ее завитых волос, – светились с такой вызывающей и притягивающей силой, что все встречные мужики сворачивали головы ей вслед. Так вот, оказывается, что делает с женщиной настоящий секс! Вот его божественное предназначение! Еще вчера она была полной замухрышкой, одной из миллионов московских баб, замызганных остервенелой погоней за рублем, колготками, сосисками по рупь двадцать и поливитаминами по восемьдесят семь копеек. Еще вчера она горбилась под тяжестью авоськи с грязной картошкой и луком, еще вчера ее сапоги разъезжались в месиве снега на тротуарах, и взгляд не отрывался от земли, и очки съезжали с носа, и ни один мужчина не обращал на нее никакого внимания, их взгляды скользили по ней не останавливаясь, как по пустому месту или по лозунгу «Партия и народ едины!». Но стоило ей провести полночи с мужчиной – с настоящим мужчиной! – стоило ей испытать то, что она испытала с Винсентом, и словно кто-то наполнил ее кровь хмельными шампанскими пузырьками, выпрямил спину и зажег в ней светильник женственности и соблазна. И все мужики разом – глазами, ноздрями и даже животом – заметили и опознали в ней это волшебное волнение гона и эротизма…