Первая любовь, последнее помазание - Иэн Макьюэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В погожие дни я выносил сети, кольца и бечевку на пристань и работал, усевшись на кнехт. Ловушка для угря цилиндрической формы; один конец наглухо закрыт, а к другому крепится длинная конусообразная воронка. Ее опускают на дно, угорь заплывает за приманкой, а выбраться из-за своей слепоты не может. Рыбаки относились к затее дружелюбно, но не без скепсиса. «Угри-то там есть, — говорили они, — может, даже несколько и поймаешь, да ведь только на это не проживешь. А сети сорвет течением, глазом моргнуть не успеешь». «У нас грузила железные», — говорил я, и они по-доброму пожимали плечами и показывали, как лучше крепить кольца к сетям, полагая, что у меня есть право самому убедиться. Когда рыбаки отчаливали на своих яликах и работа не клеилась, я смотрел, как вода облизывает прибрежный ил, и верил, что спешить некуда: богатство не убежит.
Как-то я попробовал увлечь нашей авантюрой Сесиль, рассказал про гребную лодку, которую мне одолжили на лето, но она не заинтересовалась. Тогда мы закинули матрас на стол и легли в одежде. Она заговорила. Мы соединили ладони, она внимательно изучила размер и форму наших кистей, выдала заключение. Размер одинаковый, пальцы у тебя толще и здесь пошире. Кончиком большого пальца измерила мои ресницы и пожалела, что у нее не такие длинные; рассказала про собаку, которая была у нее в детстве, тоже с длинными белыми ресницами. Посмотрела на мой сгоревший на солнце нос и поговорила про это, про то, кто из ее братьев и сестер сначала краснеет на солнце, а кто сразу покрывается ровным загаром и что сказала однажды самая младшая сестра. Мы медленно разделись. Она скинула легкие парусиновые туфли и заговорила про паршу на ступне. Я слушал, закрыв глаза, ощущая запах ила, и водорослей, и пыли из распахнутого окна. Что вижу — то пою, так это у нее называлось. Потом, уже в ней, я все воспринимал острее, точно проник внутрь своих видений, и мое нарастающее возбуждение стало неотделимо от мысли, что благодаря нам в животе Сесиль может вырасти новое существо. Отцом я быть не хотел, этого не было и в помине. А были яйцеклетки, сперматозоиды, хромосомы, перья, жабры, когги, неостановимый химический процесс зарождения нового существа, вершившийся в темно-красной слизистой мути всего в нескольких сантиметрах от кончика моего члена, и, ощущая свою ничтожность перед этим древним могучим процессом, я кончал раньше, чем намеревался. Выслушав мой рассказ, Сесиль засмеялась. «О бож-же», — сказала она. Для меня Сесиль была частью процесса, его ядром, и это лишь усиливало возбуждение. Вообще-то она предохранялась, но раз или два в месяц забывала пить свои таблетки. Не сговариваясь, мы оба решили, что лучше мне перед концом вынимать, но это редко удавалось. Когда накатывал оргазм, увлекая нас вниз по длинному склону, в те последние отчаянные секунды я судорожно рвался наружу, бился как угорь в ловушке своего наваждения, но навстречу из мрака поднималось заждавшееся, голодное существо, и, теряя контроль, я кормил его комьями своего густого белого киселя. В те доли секунды, забыв про все, я жаждал без остатка скормить себя существу, не важно где, в утробе или снаружи, трахать одну Сесиль, вскармливать новых существ — на миг все остальное теряло смысл. Во время ее месячных я особенно осторожничал: про женщин тогда знал мало, тому, что говорили, не доверял. Месячные Сесиль были обильны и легки, мы упивались друг другом, становясь липкими и коричневыми от крови — сами как два существа, блестящих от слизи, вскармливаемых через проем окна белыми комьями облаков, смрадом прибрежного ила, киснущего на солнце. Я боялся лишиться своих видений, знал, что без них не кончу. Спрашивал, о чем думает, чтобы кончить, Сесиль, но она только усмехалась в ответ. Уж во всяком случае, не про перья и жабры. Тогда про что? Ни про что конкретное, почти ни про что. Я настаивал, она соскальзывала в молчание.
Я убедил себя, что слышу поскребывание вымышленной твари, поэтому, когда Сесиль вдруг тоже услышала его и насторожилась, подумал, что и видения у нас теперь общие, звук был продолжением наших соитий. Он возникал, когда, обессилев, мы лежали на спинах, выпотрошенные и просветленные, совсем притихшие. Казалось, чьи-то маленькие коготки слепо тычутся в стену — не звук даже, а призрак звука, такой только вдвоем и расслышишь. Мы думали, он раздается в одном месте стены. Но стоило мне встать на колени и приложить ухо к плинтусу, как звук смолк, только чудилось чье-то замершее движение с изнанки доски, точно кто-то затаился во тьме. Прошла неделя, за ней другая, и еще одна, теперь звук возникал в разное время, иногда ночью. Я подумал, что Адриан-то уж точно его распознает. «Слушай, вот он, Адриан, помолчи минутку, как ты думаешь, что это, Адриан?» Он замер нетерпеливо, стараясь уловить то, что для нас было столь очевидно, но долго усидеть на месте не смог. «Нет там ничего! — крикнул он. — Ничего, ничего, ничего». Расходясь все больше, он запрыгнул на спину сестры, визжа и цокая языком. Не хотел, чтобы мы слышали что — либо, неслышное ему. Я стащил его со спины Сесиль и повалил на лопатки в кровати. «Слушай, — сказал я, не давая ему брыкаться, — вот он опять». Он вырвался и выбежал из комнаты, имитируя долгим переливистым воплем вой полицейской сирены. Мы слушали, как вопль затихает, удаляясь по лестнице, а когда он затих совсем, я сказал: «По — моему, Адриан просто боится мышей», — «Тогда уж крыс», — сказала его сестра и положила руку на бугорок между моих ног.
К середине июля мы уже не были так счастливы в нашей комнате, обросли грязью и скрытыми недовольствами, а обсуждать это Сесиль не хотела. Теперь Адриан приходил к нам ежедневно, настали летние каникулы, а дома ему было невыносимо. Мы слышали, как он кричал и топал по ступенькам четырьмя этажами ниже. С шумом распахивал дверь, делал стойку на руках, выпендривался. Часто запрыгивал Сесиль на спину, красуясь передо мной, не умолкая ни на минуту, боялся, что мы заскучаем и прогоним его, отправим домой. Он никак не мог взять в толк, что стало с его сестрой. Раньше она любила подраться, и дралась здорово, я слышал, как он хвастался об этом друзьям, гордился ею. Теперь же все изменилось, сестра сердито отталкивала его, хотела сидеть одна и бездельничать, хотела слушать пластинки. Пришла в ярость, когда он наступил ей на юбку ботинками, и грудь у нее стала как у матери, и общалась она с ним как мать. «Слезай оттуда, Адриан. Пожалуйста, Адриан, прошу тебя, не сейчас, позже». Он не верил в окончательность перемен, просто такое у сестры настроение, такой этап, и продолжал дразнить ее и задираться в надежде, что все станет как прежде, как до ухода отца. Стиснув руками ее шею и повалив на кровать, он ждал от меня похвал, считал, что мы заодно, мужчины против девчонки. Так хотел одобрения, что не замечал его отсутствия. Сесиль никогда Адриана не прогоняла, понимала, зачем он здесь, но ей было нелегко. В один особенно мучительный вечер она вышла из комнаты, чуть не плача от отчаяния. Адриан повернулся ко мне и вскинул брови в притворном ужасе. Я попробовал его вразумить, но он тут же зацокал языком и встал в бойцовскую стойку. Про брата Сесиль со мной не говорила, она никогда не делала общих замечаний о людях, потому что вообще никогда не делала общих замечаний. Лишь изредка, когда на лестнице раздавались шаги Адриана, ее выдавало выражение глаз и легкое поморщивание красивых губ.
Был только один способ убедить Адриана оставить нас в покое. Он не выносил, когда мы с Сесиль касались друг друга, его это ранило, вызывало физическое отвращение. Видя, как один из нас идет по комнате навстречу другому, он молча молил, бросался наперерез, надеясь, что мы переключимся на новую игру. Он неистово передразнивал нас в последней отчаянной попытке показать, до чего мы нелепы. Потом терпение его иссякало, и он бросался вон, расстреливая автоматной очередью немецких солдат и юных влюбленных на лестнице.
Но мы с Сесиль прикасались друг к другу все реже, каждый по-своему этого избегал. Не то чтобы страсть пошла на убыль, нам по-прежнему было хорошо вдвоем, но обстановка не способствовала. Сама комната. Мы больше не жили на четвертом этаже отдельно от всех, свежий ветер не дул в окно, один лишь тягучий зной, поднимавшийся от набережной и дохлых медуз, и полчища мух, злых серых слепней, отыскивавших подмышки и свирепо жаливших, домашних мух, вившихся тучами над едой. Волосы у нас отросли, стали сальными, лезли в глаза. Еда, которую мы покупали, раскисала и имела привкус реки. Мы перестали закидывать матрас на стол, на полу теперь казалось прохладнее, но пол был покрыт слоем склизкого речного песка, от которого никак не удавалось избавиться. Сесиль надоели пластинки, а ее парша распространилась на вторую ступню, и запах был соответствующий. В комнате и без того воняло. Мы не говорили про переезд, потому что вообще ни о чем не говорили. Теперь поскребывание за стеной будило нас каждую ночь, стало громче и настойчивей. Когда мы занимались любовью, оно стихало, точно там прислушивались. Мы почти не занимались любовью, и ПОВСЮДУ' был мусор, молочные бутылки, которые никто не хотел выносить, серый прогорклый сыр, обертки от масла, баночки из-под йогурта, протухшая салями. И среди всего этого Адриан, демонстрирующий, как он умеет делать колесо, цокающий, строчащий из автомата, нападающий на сестру. Я пробовал сочинять стихи про свои видения, про существо в животе Сесиль, но не знал, с чего начать, и бросал, не записав даже первой строчки. Вместо этого шел гулять по насыпи вдоль реки, углубляясь в норфолкскую пастораль унылых свекольных полей, телеграфных столбов и стандартно серого неба. У меня остались недоделанными две ловушки, я каждый день силой усаживал себя за них. Но в душе мечтал бросить, не верил, что угри станут туда заплывать, да и кому это нужно, не лучше ли им остаться непотревоженными на прохладном илистом дне реки. И все-таки не бросал, потому что отец Сесиль тоже готовился, потому что хотел оправдать потраченные деньги и время, потому что затея сдвинулась с мертвой точки и, пусть вяло, пусть ненадежно, катилась теперь сама, и остановить ее я был так же не в силах, как вынести молочные бутылки из комнаты.