Журнал «Вокруг Света» №10 за 1981 год - Вокруг Света
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знаю: в своих верховьях ручей расходится на несколько русел, каждое в отдельном овраге. Я там ходил однажды и чуть не заблудился в мрачном лесу, с его вековыми замшелыми елями и соснами; даже несколько молоденьких пихт видел — такой диковинный лес. Говорят, и немудрено заблудиться: ручей водит. И зовется-то он необычно, загадочно — Сомбас. Что за имя такое? Откуда в этих краях?
А в другой раз, в поисках грибов, я набрел на берегу Сомбаса на избушку-времянку с железной печкой, самодельными столом и лежанкой внутри. Угловыми опорами для нехитрого сруба служили четыре растущих близко сосны. На одном стволе, самом толстом, топором была высечена рожа какого-то лесного чудища. Кто тут все-таки обитал, причем совсем недавно? Какой-нибудь лесной добытчик из Парфеньева? Или городской заезжий робинзон, отшельник-опрощенец, решившийся на свой страх и риск возобновить культ лесных языческих божеств?
Очень меня подмывало совершить небольшое путешествие вверх по Сомбасу, отправиться туда на целый день, в болотных сапогах, с записной книжкой, с запасом еды. Ну и что же, если еще раз немного заблужусь, ручей поводит-поводит, ко и назад выведет.
Да времени свободного было тогда у нас в обрез. Подступала летняя грибная пора, и мы, возбужденные рассказами о невероятной урожайности парфеньевских грибниц, ежедневно наладились разведывать и уже понемногу таскали в корзинках домой всякого разногрибья. Починковский наш сосед Никола-Большой уверял, что в » дореволюционные времена парфеньевский да кологривский боровик славился на всю Россию, а здешние промысловики целый Петербург укармливали своим сушеным и соленым грибом. И при этом он ссылался на авторитет писателя Максимова, уроженца Парфеньева, большого знатока русского бытового уклада,
В один из приходов в Парфеньев я заглянул на местную почту — она размещалась на втором этаже старого прочного сруба, видать, еще давнишней постройки. И тут-то, разглядывая это добротное сооружение, подумал: а ведь, насколько помнится, отец писателя-этнографа был здешним почтмейстером... И так обошел я в тот день все максимовские достопримечательности Парфеньева. Оглядел одноэтажный деревянный дом с шестью окнами по фасаду, в котором он родился (по улице Ленина, 46), забрел и в библиотеку, носящую имя Сергея Васильевича Максимова. К сожалению моему, ни одной книги Максимова в фондах не числилось.
...Зато осенью, вернувшись в Москву, при первом же своем выезде в Историческую библиотеку я заказал сразу несколько томиков из собрания сочинений Максимова. И был вознагражден сполна.
Начал я со сборника «Лесная глушь», с благоуханного рассказа «Грибовник», будто напитанного ароматом боровиков, румянящихся в жарком темном чреве печи. Передо мной стоял типичный парфеньевский промысловик, который в страдную грибную пору не ленится сходить с корзиной в лес два, а то и три раза на дню, и большой огонь в печи ежедневно разводит в две смены. Так мне это было близко, так понятно, и даже лукавая повадка лесного бывальца — не называть никому постороннему свои заповедные грибные жилы — вызывала добродушную улыбку. Или этот его обычай приглашать друзей-приятелей на первое за лето грибовое лакомство, с непременной приправой в виде охотничьих бахвалок под лафитничек... А как радовало у Максимова каждое знакомое имя из нашей парфеньевской географии! Вот он и Нею помянул. А вот — надо же — и Сомбас. И сюда забредал его неутомимый грибовник, а значит, наведывался сюда за ним следом и сам писатель. Кстати, он тут же объясняет и необычность этих названий, смущавшую поначалу наш слух: «... память о Мери (Меря — финно-угорское племя, жившее в первом тысячелетии новой эры в Волго-Окском междуречье. На рубеже I—II тысячелетия слилось со славянами.) осталась только в названии реки, протекающей код горою. Зовется река Неей; принимает в себя невдалеке: Сомбас. Вохтому, Куж-бол, Ружбал, Монзу и т. п.».
Рассказ о грибовнике обрывается как бы на полуслове, будто шел добытчик, шурша по траве лапотками, и вдруг растворился между деревьями, по привычке легко ускользнул от преследующего любопытного взгляда... А этнограф уже о другом человеке затеял разговор — о местном пастухе, встреченном на опушке леса. И примечаешь раз от разу: это обычная манера Максимова; он словно в кругу друзей пересказывает свои бывальщины, вывезенные из костромской глухомани. И, кажется, я вижу внимающих ему слушателей; тут и молодой Александр Островский в пору ранней своей драматургической славы, и мрачновато-нелюдимый по наружности «царь смеха» — актер Пров Садовский, и Аполлон Григорьев, отложивший в сторону только что отзвучавшую гитару, и Иван Горбунов — мощный и неугомонный соревнователь Максимова в искусстве простодушного рассказа из народного быта. Они все любили, подзадоривали друг в друге эту ненасытимую тягу к народности, ко всякому свежему наблюдению, взятому без подмесу из житейских первоистоков. Они все блаженствовали в своей родимой речевой стихии, благодаря судьбу, что возросли в самой гуще словотворческой, и всегда имеют чем поделиться, только хватит ли времени у кого на свете для слушания их русской Шехеразады...
И Максимов — современники вспоминали — постоянно так поступал: сначала проверял впечатления от своих бесконечных путешествий по России на слух, в малом кругу литераторов-единомышленников, а затем уже отбирал для очерков то, на что собеседники душевно откликнулись.
Его называли первым, лучшим отечественным писателем-этнографом, его труды еще прижизненно были высоко оценены присуждением ему почетного звания академика по отделению русского языка и словесности Российской академии наук. Никто из русских писателей, знаменитых и менее известных, не путешествовал в XIX веке так много и неустанно, как Максимов. Никто», кажется, не познакомился, не разговаривал с таким великим множеством простых русских людей, как он,— разве лишь Лев Толстой, но к нему ходили, а Максимов сам в поисках новых человеческих знакомств ходил и ездил — из года в год, из десятилетия в десятилетие. Это не были кратковременные командировки, под стать теперешним. Это были отлучки порядочные, иная год занимала, иная и побольше. Не зря одну из лучших своих книг назвал он «Год на Севере».
Трудно кому-либо тягаться с Максимовым и в богатстве освоенной русской географии. Он будто решил посоревноваться со своим родителем и побывать во всех местах, куда лишь парфеньевская почта конверты посылала или откуда их получала. Впрочем, получал ли Парфеньев корреспонденции из далекого северного Пустозерска? А Сергей Максимов там побывал. Переписывались ли его земляки с жителями Благовещенска? А он и тут, на Амуре-реке, странствовал. Хорошо изучил многие белорусские городки и села, видели его жители кавказских аулов, беседовал он у ночного костра с волжскими бурлаками, ездил с чукчами на собаках, разыскивал на реке Мете могилу знаменитой новгородской боярыни Марфы Борецкой, встречался в Забайкалье с «семейскими» старообрядцами (благо и сам в зрелые годы вполне мог бы по обличью сойти за старовера: окладистая пышная борода, с большими залысинами лоб, прищуристый взгляд); знаком был с «сергачами» — бродячими поводырями медведей, гостил в уральских казачьих станицах, записывал старины от архангельских старух; легко находил общий язык с ремесленниками и мещанами, купцами и чиновниками, солдатами и ямщиками. Уж последних-то на долгих своих дорогах знавал он без счету! Но больше всего занимал его, притягивал к себе, подвигал на новые пути народ на Руси стержневой — крестьянство.
«В деревню я унес свою любознательность, изучая беспомощную нищету, ласкавшую и любившую меня с малых лет. Любовь помогла мне разобраться: отделить наружное от внутреннего. Деревня лыком подпоясана, мочалами окутаны ноги, молчаливая, безответная, сосредоточенная в себе, скрытная, подслеповато видит, как будто слабо мыслит, мало думает. Оказалось на деле и воочию, что под лохмотьями бьется горячее сердце и что разбросанный хлам есть не что иное, как вчерашние следы неустанной борьбы на жизнь и смерть с суровой природой, что эта борьба руководится изобретательным практическим умом, направляется богатырскими силами, могучим народным гением. В поисках за этими видимыми следами и в подборе доказательств я с наслаждением увлекся на все эти изжитые литературные годы...»
Что за призвание такое — писатель-этнограф? В каких отношениях находится он с этнографом-ученым или просто с писателем, производящим вымышленные сюжеты и вымышленных героев?
Призванием Максимова было будить у широкого читателя сильную, как инстинкт, неутолимую любознательность ко всему тому невымышленному и несочиненному, что находится внутри его великого дома — России.
Суздаль, Холуй, Палех — эти имена, ныне всемирно известные, для молодого Максимова и для его коллег были российской глубинкой, диковатым, хотя в некотором роде и приманчивым захолустьем. Он знал, что на суздальской земле немало водится кустарей-иконников, что во множестве пишут иконы в Холуе, хотя и попроще пошибом, чем работы соседних палешан. Но даже не сами эти мастера и их работы привлекали его сюда. Ему хотелось сойтись как можно ближе с той сравнительно небольшой (а может, и не такой уж малолюдной?) группой людей, о которых слыхал он в народе байки одну другой занятнее и представители которой ему иногда и самому на глаза попадались. Это были легендарные офени — выходцы из владимирских крестьян, бродячие перекупщики и торговцы мелким товаром, в том числе холуйскими и палехскими иконками. Мало ли на Руси людей пробавлялось малодоходной торговлишкой? Однако офени были на особом счету: про них упорно говорили, что ведом им особый тайный язык, офенский, употребляемый только в своем кругу, для обделывания всяких махинаций, для передачи чрезвычайных известий.