Журнал «Вокруг Света» №10 за 1981 год - Вокруг Света
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Суздаль, Холуй, Палех — эти имена, ныне всемирно известные, для молодого Максимова и для его коллег были российской глубинкой, диковатым, хотя в некотором роде и приманчивым захолустьем. Он знал, что на суздальской земле немало водится кустарей-иконников, что во множестве пишут иконы в Холуе, хотя и попроще пошибом, чем работы соседних палешан. Но даже не сами эти мастера и их работы привлекали его сюда. Ему хотелось сойтись как можно ближе с той сравнительно небольшой (а может, и не такой уж малолюдной?) группой людей, о которых слыхал он в народе байки одну другой занятнее и представители которой ему иногда и самому на глаза попадались. Это были легендарные офени — выходцы из владимирских крестьян, бродячие перекупщики и торговцы мелким товаром, в том числе холуйскими и палехскими иконками. Мало ли на Руси людей пробавлялось малодоходной торговлишкой? Однако офени были на особом счету: про них упорно говорили, что ведом им особый тайный язык, офенский, употребляемый только в своем кругу, для обделывания всяких махинаций, для передачи чрезвычайных известий.
Можно ли этот секретный язык описать, выявить его словарный запас, составить о нем достаточное грамматическое понятие? Увлеченный заманчивой задачей, Сергей Максимов переодевается в платье семинариста и едет через Владимир в Вязники, чтобы оттуда уже попасть в заветный Холуй. Дерзкого разведчика подчас подстерегала нешуточная опасность со стороны подозрительных офеней, и все-таки в первые же дни непосредственного знакомства с ними ему удалось — всякими правдами и неправдами — выведать более тысячи слов тайного языка и определить их значение.
Конечно, замысел офенского разыскания от начала до конца экзотический. Это было первое и последнее в жизни Максимова «путешествие с переодеванием».
Не это в его натуре — прикидываться не тем, кто он есть на самом деле. И с полным правом говорил он о себе позднее: «Никогда я к ним (то есть простолюдинам) не подлаживался, не подлизывался, не подпускал слащавости — терпеть этого мужик не может,— а всегда ладил с ними, узнавал, что мне требовалось; случалось, брал шутками, прибаутками; приходилось и подолгу бражничать с ними. Народ видел, что я не хитер, что не зубоскалил с ним от нечего делать, да и приязнь мою к нему, душевное расположение чувствовал и понимал».
Юношеская тяга к таинственному, исключительному, стоящему на голову выше жизненной обычности, уступила во благовременье место другим идеям и иным воплощениям: главным героем Максимова становится обыкновенный русский человек. Он будто любуется тем, что этот корневой человек везде, на громадных пространствах России, в разных природных и климатических условиях, в хлопотном соседстве с различными народами и племенами, несмотря на частые обиды и утеснения со стороны властей, неизменно остается самим собой — спокойной, уверенной в нужности своего труда нравственной силой, неспешно, но неуклонно осуществляющей право на серьезное участие во всечеловеческой истории.
Повествуя о таком человеке, Максимову ничего не приходится приукрашивать. Сама жизнь подсказывает истории одна другой выразительней. Вот лишь одна из них, которую, пожалуй, иному романисту вполне можно было бы развернуть в целую «русскую Робинзонаду». Промысловые заботы поморов заставляли их навещать и отдаленные острова Баренцева моря. С небольшого судна, притертого льдами к Шпицбергену, перебралось на сушу для предварительной разведки четверо бывалых добытчиков. В нескольких часах ходьбы от берега нашли промысловую избушку, пригодную для размещения артели. Радостные возвращались они к месту высадки, но тут, к отчаянию своему, обнаружили, что судно их унесено (или раздавлено?) льдами. А у них с собой всего двадцать фунтов муки да ружья с самым малым запасом зарядов. И все-таки надо было выжить! Они подготовили избушку к зимним стужам, научились выпаривать соль из морской воды, доставали из-под о льда ложечную траву, чтобы спасаться от цинги; к счастью, на острове водились олени, сюда в обилии прилетали птицы, и рыбу ловить было нетрудно; в поисках пищи и дров они научились бегать, как заправские скороходы; когда истлела на них одежда, приноровились выделывать звериные кожи, шить из них рубахи, порты и шубы, тачать сапоги; на белых медведей ходили с самодельными рогатинами, порох берегли для оленей; они так привыкли к мясу, что потом, вернувшись домой, не могли больше есть хлеба... Трудней всего было переносить зимние стужи и метели. «Когда стихали пурги, единственный выход из избушки — в потолочное отверстие, через которое выходит дым. Дым в таком заточении — неумолимый враг, потому что не всегда свободно выходит. Чем морознее становится на дворе, тем непрогляднее в избе: каменка при этом испускала пурпурово-красные пары, дыхание человека походило на выстрелы из маленького пистолета. Припасы все леденели».
Так они провели шесть лет и три месяца. Правда, один из них, отличавшийся болезненной тучностью, не дожил до дня, когда его товарищи завидели на горизонте парус, развели на берегу костер и стали размахивать длинным шестом с привязанной к нему оленьей шкурой и кричать.
Домой возвращались — как положено истинным промысловикам — не с пустыми руками: один был наряжен в мешковатую шубу из черно-бурых лисиц, что тысячи на три тянула по петербургским ценам, на другом была шуба из белых лисиц. Кроме того, везли десяток шкур белых медведей, двести оленьих кож, множество белых и синих лисиц, пятьдесят пудов оленьего жиру.
Случись такое в наши дни, о них наверняка бы писали в газетах и журналах, наперебой брали бы у них интервью, показывали их по телевидению. Может быть, их потомки бороздят и сегодня волны Белого и Баренцева морей? Вот фамилии четырех поморов: Алексей Хильков, Степан Шарапов, Федор Вершин, Иван Хильков.
Максимов всегда особенно зорок к тем проявлениям народной жизни, когда обстоятельства испытывают человека на прочность. Угол его зрения на предмет можно, пожалуй, определить как своего рода «нравственную этнографию», и недаром один из современников так сказал об этом его призвании: «ученым-этнографом он не был, не измерял черепов, не определял обхватов груди и длины конечностей, но то, что он мерил,, и то, что нельзя смерить никаким другим прибором, кроме человеческой чуткости и таланта, была душа народная, народная психология, народное миросозерцание». Он упорно нащупывал свое искомое там, где можно было говорить о таких постоянных свойствах народного духа, как нравственная выносливость, терпеливость во имя высших нужд (но не пресловутая все-терпимость!).
Спускаясь на лодках вниз по Амуру, посещая только что отстроенные и заселенные казачьи станицы, он радуется умению русского человека укорениться на новой, трудной для него земле, на старых пепелищах, где два века назад селились люди Хабарова. Разговоры почти в любой станице сводятся к нескольким главным темам: как земля рожает, теплы ли избы, здоровы ли детишки, дружно ли соседствуют казаки с орочонами, ловятся ли зверь и рыба, не падает ли скот, не беспокоят ли насекомые, крысы, змеи, нет ли баловства с китайского берега...
И раз от разу, несмотря на кажущуюся монотонность вопросов и ответов, прибывает чувство новизны, небывалости происходящего. Не зря же так стремился сюда путешественник! Ему удалось узреть, как Россия, вроде бы уже давно заматеревшая в своих берегах, движется, прирастает освоенными, окультуренными пространствами, отнимая их у дикой природы. Может быть, вспомнилось ему, глядя на все это, что когда-то и его предки впервые заселялись среди костромских лесов, на той же самой Нее-реке, валили лес под пашню, корчевали пни, разбивали огороды, окунали в воду плетенные из ивняка верши... Неутомима эта поступь в веках. Неколебима в народном сознании заповедь о том, что доброе зерно должно быть очищено от плевел и собрано в житницы.
Но не только умение собирать и приумножать привлекало и ободряло его, куда бы ни приезжал. Не однажды на печальных сибирских этапах, оглашенных «Милосердной»—песней каторжников, видел он и то, как умеет русский человек отдавать иногда и самое последнее свое: «... несет к ним (каторжникам) посильное подаяние всякий. Несет и знакомая мне старушка Анисья, у которой единственный сын погиб на Амуре, которая от многих лет и от многих несчастий ушла вся в сердце и живет уже одним только сердобольегм и говорит одними только вздохами. У нее нет (я это верно знаю), никаких средств "к жизни, нет и сил, но откуда взялись последние, когда она заслышала на улице эту «Милосердную», откуда взялись и деньги, когда бабушка моя очутилась на глазах проходящих. Дает бабушка деньги из скопленных ею на саван и ладан, дает она эти деньги, стыдится — и прячется, чтоб не видали все...
Всем в ответ пропоют ужо арестанты за деревнею такую коротенькую, но сердечную благодарность: