Новеллы - Жозе Эса де Кейрош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек Браколетти ловкий. Он родился в Смирне; родители его были греки; и все это видно по нему; но, когда его спрашивают о прошлом, славный грек с минуту качает головой от плеча к плечу, добродушно прячет под сомкнутыми веками свои магометанские глаза, расплывается в медовой улыбке и шепчет, как бы захлебываясь добротой и умилением:
— Eh! Mon Dieu! Eh! Mon Dieu!.. [11]
Вот и все. Впрочем, он, надо думать, много путешествовал, ибо он знает Перу, Крым, мыс Доброй Надежды и прочие экзотические страны так же хорошо, как Риджент-стрит, однако всем понятно, что его жизнь, в отличие от жизни заурядных левантийских авантюристов, не соткана из золота и грубой пряжи, из роскоши и нищеты: это толстяк, следовательно, человек осторожный; великолепный солитер никогда не исчезал с его пальца, и никакие холода ни разу не застали его без меховой шубы стоимостью в две тысячи франков; каждую неделю он выигрывает в Фратернал-клубе, уважаемым членом которого он является, десять фунтов в вист. Это сильный человек.
Но есть у него и одна слабость. Он необычайно лаком до девочек двенадцати — четырнадцати лет; он любит худеньких, светлых блондинок, имеющих обыкновение ругаться. Он методически находит их в бедных кварталах Лондона. Он помещает их дома и держит там, как птичек в клетке, сует им зернышки в клюв, слушает их глупую болтовню, подбадривает их, когда они вытаскивают у него из кармана шиллинги, наслаждается развитием порочности в этих цветах, выросших в лондонской грязи, отдает в их распоряжение бутылки с джином, чтобы ангелочки перепились, и когда какая-нибудь из них, возбужденная спиртным, растрепанная, с горящими щеками, поносит его, таскает за волосы, выкрикивает непристойности, славный Браколетти, сидя по-турецки на диване, благоговейно сложив руки на брюхе, закатив глаза в блаженной истоме, шепчет на своем итальянском с берегов Сирии:
— Piccolina! Gentilleta![12]
Милый Браколетти! Я с искренней радостью обнял его в тот вечер в Чаринг-Кроссе, а так как мы давно не видались, то мы вместе отправились ужинать в ресторан. Печальный слуга был там за своей comptoir, склонившись над «Журналь де Деба». И едва Браколетти появился с величием толстяка, как тот молча протянул ему руку; shake-hands[13] было торжественным, ласковым и чистосердечным.
Великий боже, они были друзьями! Я утащил Браколетти в глубину зала и, трясясь от любопытства, учинил ему допрос с пристрастием. Прежде всего я хотел узнать имя этого человека.
— Его зовут Коррискосо, — торжественно объявил Браколетти.
Тогда я захотел узнать его историю. Но Браколетти, подобно богам Аттики, которые укрывались за облаками от мирских забот, спрятался за своими недомолвками.
— Eh! Mon Dieu!.. Eh! Mon Dieu!..
— Нет, нет, Браколетти. Погодите. Я хочу знать его историю… Эта роковая, байроническая фигура должна иметь свою историю…
Тут Браколетти вдохнул столько свежего воздуха, сколько позволяли ему живот и борода, и поведал мне, цедя слова по капле, что они вместе ездили в Болгарию и в Монтенегро… Коррискосо был его секретарем… Изящная словесность… Тяжелые времена… Eh! Mon Dieu!..
— Откуда он родом?
Браколетти, не колеблясь, ответил, понизив голос и сделав жест, выражавший глубочайшее презрение:
— Он грек из Афин.
Мое любопытство исчезло, как вода, которую впитывает песок. Когда путешествуешь по Востоку, по левантийским портам, быстро возникает — возможно, это и несправедливо — подозрительное отношение к грекам; на первых порах при встречах с ними, особливо у людей с университетским, классическим образованием, даже загорается энтузиазм, они размышляют об Алкивиаде и Платоне, о славе этого красивого и свободного народа, в их воображении вырисовываются величественные очертания Парфенона. Но после регулярных посещений табльдотов и ютов Messageries[14], а главное, после знакомства с легендами о мошенниках, орудующих от Смирны до Туниса, иные люди при встречах с греками тотчас проделывают следующее: быстро застегивают пиджак, крепко хватаются обеими руками за цепочку от часов и напрягают свои умственные способности, дабы отражать атаки escroquerie[15]. Создалась же столь зловещая репутация потому, что те греки, которые переселяются в левантийские порты, — это подлая чернь, частью жулики, частью лакеи, банда коварных и жестоких грабителей. И, по правде говоря, как только я узнал, что Коррискосо — грек, я сразу же вспомнил, что во время моего последнего пребывания в Чаринг-Кроссе мой изящный томик Теннисона исчез из моего номера, и в памяти у меня возник алчный, неотрывный взгляд, который вперил в него Коррискосо… Это был разбойник!
За ужином мы больше не говорили о Коррискосо. Нас обслуживал другой официант, красный, честный здоровяк. Мрачный Коррискосо, погрузившись в «Журналь де Деба», не вылезал из-за comptoir.
Случилось так, что, разыскивая в тот вечер свой номер, я заблудился… Гостиница был переполнена, и меня поместили на верхнем этаже Чаринг-Кросса, в лабиринте коридоров, лестниц, углов и закоулков, где обойтись без карты и компаса почти невозможно.
С подсвечником в руке я проник в коридор, куда доносилось теплое дуновение душной улочки. К дверям здесь были приклеены не номера, а карточки, на которых были написаны имена: Джон, Смит, Чарли, Уилли… Несомненно, это были комнаты слуг. Одна дверь была открыта, и из нее падал свет газового рожка; я прошел вперед и увидел Коррискосо, который, еще во фраке, сидел за покрытым бумагами столом, подперев голову рукой, и писал.
— Вы не скажете, как пройти в номер пятьсот восемь? — пролепетал я.
Он устремил на меня сонный, мутный взор; казалось, он возвращается из дальней дали, из другого мира; хлопая глазами, он повторял:
— Пятьсот восемь? Пятьсот восемь?..
И тут я увидел на столе, среди бумаг, грязных воротничков и четок, мой томик Теннисона! Он, этот разбойник, перехватил мой взгляд и выдал себя с головой: краска залила его худое лицо. Первым движением моей души было не узнать книгу, но так как это было движение благородное, то я, повинуясь высшему моральному кодексу великого Талейрана, удержался от него; указуя на томик обвиняющим перстом, перстом разгневанного Провидения, я сказал:
— Это мой Теннисон…
Не знаю, что он пробормотал мне в ответ, ибо я сжалился над ним и, вновь охваченный интересом, который возбуждала во мне эта комичная фигура сентиментального грека, добавил тоном, в котором было полное прощение или же оправдание:
— Великий поэт, не правда ли? Как вы думаете? Я уверен, что вы в восторге…
Коррискосо покраснел еще больше, но это не была злость униженного грабителя, пойманного с поличным; я понял: то был стыд человека, который видит, что его интеллект, его поэтический вкус разгаданы, а ведь он носит на своих плечах потрепанный фрак официанта. Он не ответил. Но страницы книги, которую я раскрыл, говорили за него: белизну широких полей покрывала сеть карандашных пометок: «Великолепно! Гениально! Божественно!» — буквы этих слов были судорожно набросаны дрожащей рукой, движимой трепетным чувством…
Тем не менее Коррискосо, опустив голову, продолжал стоять в почтительной, виноватой позе; узел его белого галстука уполз назад. Бедный Коррискосо! Меня тронула эта поза, отражающая все его несчастливое прошлое, глубокую грусть, порождаемую его зависимым положением… Я вспомнил, что ничто не производит такого впечатления на жителя Леванта, как драматический, театральный жест; я протянул ему руки так, как это сделал бы Тальма, и сказал:
— Я тоже поэт!..
Северянину эта необычная фраза показалась бы смешной и нескромной, но левантинец тотчас увидел в ней экспансивность, присущую родственной душе. Ибо — разве я не сказал вам об этом? — то, что писал Коррискосо на полоске бумаги, были стихи; это была ода.
И тут, закрыв дверь, Коррискосо рассказал мне свою историю или, вернее, отрывки, разрозненные эпизоды из своей биографии. Она столь печальна, что я привожу ее в сокращении. Впрочем, в его повествовании имелись лакуны, растянувшиеся на целые годы, и я не могу логично и последовательно восстановить историю этого чувствительного романтика. Все здесь неясно и подозрительно. Родился он действительно в Афинах; его отец как будто был грузчиком в Пирее. В восемнадцать лет Коррискосо стал слугой у одного врача, а в свободное от службы время посещал афинский университет: так часто бывает la-bas[16], говорил он. Он закончил факультет права, и позднее, в трудные времена, это дало ему возможность стать переводчиком при гостинице. К этому же времени относятся его первые элегии, помещенные в лирическом еженедельнике под названием «Афинские отголоски». Литература привела его непосредственно к политике и к парламентскому честолюбию. Пылкая любовь, трагическое крушение, свирепый муж и угроза смерти заставляют его покинуть родину. Он отправляется в Болгарию, становится служащим одного из отделений Оттоманского банка в Салониках, посылает скорбные надгробные песни в некую провинциальную газету «Трубы Арголиды». Тут снова лакуна, черная дыра в его истории. Затем он снова появляется в Афинах в новом платье, либералом и депутатом…