Яшкины дети. Чеховские герои в XXI веке (сборник) - Галина Щербакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Жареный уже как бы пытался уйти, не дождавшись ответа, с видом «оно мне нужно, кто ты?», и ушел бы, но толстый полусидел на сумке у него на дороге и был в себе очень бурен. В смысле, бурно соображал.
– У меня, между прочим, термы, – сказал он гордо и встал с сумки. Спроси у него накануне, что такое термы, он бы, может, и почесал потылицу, а тут оно возьми и выскочи, такое толстое от слегка раскоряченной крыши буквы «Т» слово. Вот тебе, хлястик!
Теперь уже остановился высокий и тонкий. Слово как-то нехорошо ткнуло, ибо было непонятным. Но ведь не мог этот кругляш с мешком знать то, чего не знал он? Хотя сейчас из Интернета столько приходит чужих слов, поди разберись. Мешочник же смутился смятением одноклассника и был уже не рад, что назвал Савеловские бани, подгнивающие на корню, термами, высоким римским определением. Но так хотелось хоть чем-то унизить это пальто с хлястиком. И они оба молчали и тупо смотрели друг на друга.
– Я неплохо зарабатываю, – сказал кругляш. – Жену с работы снял, за детьми теперь глаз да глаз нужен… У тебя они есть?
– Я холост, – гордо сказал тонкий. – Баб как грязи, бери не хочу, а женитьба – это головная боль. Достаточно посмотреть хотя бы на тебя.
И сказано это было ядовито. Еще бы! Вид у кругляша был никакой, затрюханный, а сум– ке-волокуше было лет двадцать, не меньше.
– Ну не скажи, – обиделся толстый. – Каждую ночь у тебя своя теплая, мягкая женщина. Мне это хорошо и надо! А так что? Таскать с улицы? Кого ни попадя?
– Сами приходят и дают, – ответил тонкий где-то слышанными словами. Вот черт, забыл, кто это сказал. А тут еще эти термы, тоже где-то слышал. Надо пить винпоцетин, красивый такой актер рекламирует.
– А ты кем служишь или кому? – спросил толстый. – Вид у тебя, конечно, не чета мне, но родители у тебя были, как и у меня, из простых, рабочие.
– Они уже помре, – сказал тонкий. – Не выдержали ветра перемен.
– Мои еще скрипят, – ответил толстый. – Дачка у них сарайчиком стоит. Ну, и огородик какой-никакой. Но, скажу тебе, вареньем на зиму обеспечены, ну и картошкой там, свеклушей с моркошей. Так все-таки где ты и кто? Начальник какой? Я забыл, ты что кончал?
– Я не кончил… Ушел с пятого… Незаконченное высшее называется… Я ж на геофаке учился в педе. Увял с тоски.
– Ну и? – приставал толстый.
– Я в шоу-бизнесе служу российскому народу. Ха-ха!
«Вот как! – подумал толстый. – Недаром это слово у меня уже в голове сидело. Шоу». И спросил прямо:
– Поешь? Пляшешь? Ко мне приходит ваш народ.
– Я круче! – гордо сказал тонкий. – Я работаю с шестом и на шесте. – Это тебе, гад, за неведомые термы, думал он, пошевели своей немытой головой, что это, вон какие грязные космы торчат из-под траченного молью берета. Откуда этому сумочному идиоту знать про шест?
– А! – сказал толстый, ничего не поняв. Но решил, что это цирк, что ж еще? Тонкий и ловкий, он карабкается по шесту к куполу. Красиво, еж твою двадцать, не то что «поддай парку, начальник». – Ну и славно! Пойдем по своим! Рад был тебя встретить. Смотрю, идет такой красивый с косичкой. Сразу подумалось – наверное, артист цирка.
И артист не возражал. Его только задевали эти чертовы термы. Надо бы познать, надо бы.
А толстый решил читать цирковые афишки, и как только увидит фамилию Жареный, так и купит билет.
А Жареный думал, что этот идиот ничего не понял. Конечно, он артист, а кто же? Но не какой-нибудь, он особенный, он штучный. Он стриптизер. А вот что такое термы, он так и не знает. Самое близкое слово на памяти – термиты. Наверняка он травит какую-то мелкую нечисть. И в этой страшной сумке у него яд для нее.
И тонкий еще более напружинился и даже вильнул задом с ощущением полного превосходства над неудачником-одноклассником. Термитом, одним словом.
«А с шеста можно и хряпнуться», – думал толстый. Но тут же вспомнил скользкий пол бани, как однажды у него разъехались ноги так, что едва не лопнуло в самом главном месте. Так что – что там говорить. Они оба рискуют жизнью, зарабатывая на хлеб. И толстый даже веселее понес сумку. Навернуться с шеста – мало не покажется. И сумка стала еще легче, ибо ничто так не смазывает сердечные сосуды русскому человеку, как мысль, что другому хуже, чем тебе.
Тоска
Она настигала его ближе к вечеру, когда в западном окне квартиры уже появлялся кусочек солнца, и был он каким-то агрессивным, колючим, и бил прямо в глаз, вот тут она и приходила, вся и надолго. Тоска-боль. Или боль-тоска. Он знал ее приближение, когда начинало саднить в душе так, что очень хотелось выйти на западный балкон и прыгнуть этой сволочи-солнцу прямо в морду, раз и навсегда. И несчитово сколько раз он держался за перила и клонил, и клонил голову, становясь на цыпочки. Но тут такая непонятная хохма: гневило солнце, а внизу была земля, и она не притягивала, как было бы правильно по закону притяжения, а отторгала его готовые перешагнуть через перила ноги. Она даже как-то брезгливо гримасничала снизу, и он, мокрый от пережитых секунд, шел на кухню и кружками пил воду, чтобы залить эту проклятую горючую боль в душе.
И каждый раз жена появлялась в дверях и говорила громко и противно:
– Как только у тебя мочевой пузырь не лопнет!
И этот, упомянутый, сразу давал о себе знать, и он шел в туалет, и теперь уже струя гнобила его душу. Вот, мол, идет из тебя одна моча, а боль-тоска так и осталась при тебе. Живи и мочись, никчемный старый дурак.
С этого момента он начинал ждать прихода темноты. Нет, он что-то делал, пришивал жене подметку к босоножке, крутил мясо на тугой и тупой мясорубке, ввинчивал лампочку в общем коридоре: никогда никакая сволочь этого не сделает, хоть неделю ходи в темноте и лапай ладонями двери, ища замок.
Конечно, всякая такая домашняя дрянь отвлекала разрастающуюся к ночи боль-тоску. И он искал занятие еще поглупее, чтоб, делая его, можно было позлиться. Злость не то чтобы побеждала тоску, она ее как бы примазывала. И тогда он брал молоток и стучал им по шляпкам вылезающих гвоздей. Они бы еще сто лет держали кухонную тряпочку-прихваточку, но он не давал им расслабляться в стене, гвоздям, и таким образом брал себя в руки. Жена уже не ругалась, она привыкла к мужниной суете к вечеру, она ее презирала.
– Почитал бы, что ли, книжку, – говорила она ему. – Соседка принесла, говорит, хорошая, детектив.
– Вот и читай, своими словами потом расскажешь.
Он не догадывался (или догадывался?), что в этот момент бутылка из-под подсолнечного масла, которую жена собиралась выбросить, целилась ему прямо в затылок, но женщина, они ведь, что там ни говори, соображающая порода, понимала: пластмассой не убьешь, а вою будет не в сказке сказать. Не надо думать, что она так уж мечтала прибить мужа. Нет! Просто временами что-то накатывало и кончалось всегда одним и тем же – слезами.
Думалось о дочери, которая снялась с места в поисках счастья да так и канула. За последние уже десять лет пришли два куцых письмишка, одно – что, мол, жива-здорова, вышла замуж за немца, у него магазинчик, торгует нижним бельем. Пришлю тебе, мама, трусики, закачаешься. Не закачалась мама. Просто никаких трусиков не пришло. Второе письмо было про то, что с бельевым мужем она разошлась и переехала в Италию. Работает домоправительницей у старой синьоры, у которой нет никого, и она обещала ей за обслуживание оставить домик. Вот она и блюдет его как свой собственный. И все. С концами.
Был бы жив Володечка! Но он погиб в Афганистане, не оставив им внуков. Никого у них нет, кроме друг друга. Так что замахнуться пластмассовой бутылкой можно и хочется, но чтоб убить… Она должна умереть первой. Ей его смерть не перенести, похороны там, поминки… Пусть он помудохается с этим хоть раз в жизни. А то одни лампочки и шляпки гвоздей – вся его деятельность.
Вечер наступал быстро. Что бы там ни говорили астрономы и физики, поднимается солнце медленно, лениво, а заходит в момент. И не надо было старику смотреть на часы, время живет в нем внутри, он его чует своей болью. Вот и сейчас так быстро стемнело, самый пик боли, и у него нет другого желания, как скорее, скорее выйти навстречу темени. Жена называет это «обязательной прогулкой на ночь», и нет более омерзительных для него слов. Он одевается по погоде и идет вдоль трамвайных путей медленно. Колея, как и балконные перила, несет в себе сладкую смертную тягу. Взять и лечь. Материализоваться из тьмы и лечь, чтоб не успел оглянуться водитель. Ну, пусть потом поорет, попроклинает. Ему-то что, ему это все будет до фени.
Но так было месяц тому назад. Сейчас он не ляжет на рельсы, как бы ни обольщала его боль-тоска. Он знает, куда идет.
Он идет в соседний двор, на самую крайнюю лавочку на детской площадке, ту, что под гаражами. Там его ждет его спасение от боли. Спасение зовут Сеней.
Месяц тому он так же вышел на свой променад-маринад. И у него возьми и развяжись шнурок. Так он рвался из дома. Он извинился перед женщиной с ребенком, сидящими на лавочке, и, присев на кончик ее, стал затягивать ботинок.