Эта сильная слабая женщина - Евгений Воеводин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот ведь как! — удивлялся Жигунов. — Тебе медаль, а ты стреляться!
— Обидно, — отворачивался Егор. — Европу, можно сказать, освободили, себя не жалели, а тут…
— Раз надо, значит, надо, — примирительно объяснял Жигунов. — Начальству видней все-таки» Может, это мы с тобой чего-нибудь недопонимаем. А Жуков — голова, он зря ничего не сделает, а то еще с самим Иосифом Виссарионовичем посоветуется.
В разговор вмешался длинный и худой сержант с землистым лицом и маленькими, угрюмыми, глубоко спрятанными глазками. В любой большой группе людей непременно найдется такой, который никогда ни с кем не согласен, который обязательно испортит всем настроение, а потом замолчит, будто любуясь и наслаждаясь сделанным:
— Хрен мы понимаем! Тут политика, ясно? Дескать, смотрите, друзья-союзнички, какие мы хорошие! Фрицы хотят ушицу хлебать? Пожалуйста! Ешьте рыбку на здоровьице, да еще с нашим же хлебушком! Политика, говорю я.
Жигунов знал уже, что у длинного семья в Кобоне и что никаких трофеев он не признает, кроме простых швейных иголок. Как-то он спросил длинного, зачем ему столько иголок, и тот, усмехаясь, ответил:
— А я из этих иголочек себе новый дом построю. Не улавливаешь суть? Жена писала, они у нас нынче по трешке за штуку идут. И на коровенку еще хватит.
У него был целый чемодан с этими иголками.
Но все-таки Жигунов, быстро привыкавший ко всему, что в последние годы отпускала на его долю судьба — будь то госпитальная койка или полуразрушенный дом, землянка или ПАРМовский «студебеккер» с движком Л-6, который он обслуживал и возле которого, бывало, спал, прижавшись боком к медленно остывающему металлу, — Жигунов и сейчас быстро привык к пустующей школе, где размещались солдаты — рыбаки и ремонтники, — к мирной тишине приморского немецкого городка, который война обошла стороной и потому до противности чистенького, и к работе тоже привык. Ему и здесь приходилось возиться с движками, только немецкими, в которых нетрудно было разобраться. Напарником у него оказался первостатейный сачок Гришка Овсянников, который заваливался где-нибудь в укромном уголке с обязательной присказкой: «Лучше кашки не доложь, а с работой не тревожь», — и дрыхнул, как сурок в норе, словно отсыпаясь за всю войну. Жигунова это не сердило. Он любил работать один, чтобы ему никто не мешал. И, работая, он уже не думал, для чего и зачем он работает сейчас, — он просто делал привычное дело, вот и все.
Ремонтникам был дан короткий срок — месяц. Они уложились в три недели. Какой-то полковник приехал на «опель-адмирале» и пожал руку каждому. Но тральщики вышли в море не сразу. Где-то в пути застряли сети, не были готовы распорные доски, не хватало лебедочных тросов. Это было уже не дело ремонтников, и времени у них оказалось — вагон. Втайне Жигунов подумывал, что вот теперь-то их отпустят, демобилизуют вчистую, и двинут они по домам. Когда тот полковник жал ему руку, Жигунов не выдержал и спросил:
— Значит, можно вещмешки собирать, товарищ полковник?
— Придется подождать, — улыбнулся тот. — На тральщиках нужны механики, а где ж мы лучше вас найдем?
— А ежели, к примеру, я моря боюсь и как топор плаваю? — спросил Гришка. Полковник снова улыбнулся и ответил, что как же это может быть? Такой орел, на войне ничего не боялся, а моря испугался? Да и какое это море? Смехотура одна: курица вброд перейдет и попку до самой Скандинавии не замочит, а ты — бояться? Для настроения полковник добавил еще несколько соленых словечек, с тем и уехал, но настроение у всех было все-таки кислое.
Не таким уж тихим оказался этот приморский городок. Солдатский телеграф передавал, что здесь скрываются недобитые эсэсовцы, в соседнем лесу орудуют «вервольфы», что… Слухов было много. По ночам и впрямь были слышны далекие автоматные очереди. Но Жигунову не хотелось верить в слухи. Он просто не мог представить себе, как это уже после такой войны могут гибнуть наши ребята.
Но в глубине души он все-таки испытывал страх, который был понятен ему там, на войне, в первой и единственной атаке, когда надо было оторвать ватное тело от спасительной земли, побежать вперед с отчаяньем обреченного, уже зная, уже чувствуя, что вот они — последние секунды жизни, и сейчас не станет н и ч е г о. И все-таки он бежал тогда вперед, потому что через страх, как весенний росток через окаменевшую почву, пробивалось другое чувство, отличавшее его от животного, — чувство того, что это н а д о.
Но теперь это было уже н е н а д о, это было нелепо — погибнуть после войны, — и когда исчез Гришка, когда его хватились утром, у Жигунова мелко и противно задрожали ноги, и с низа живота поднялся холод. Доложили старшине. Тот побежал в комендатуру. Но Гришка пришел в школу сам.
Никто не ругал Гришку. И Жигунов его тоже не ругал. Он сам был уже не тем Жигуновым, о котором говорили: «Пыльным мешком из-за угла вдаренный». Война — на то она и война, да и годы подросли… В селе, где размещалась его ремонтная мастерская, он познакомился с одной вдовой, и два месяца спустя уезжал из этого села со стесненным сердцем. Потом была еще одна вдова, уже полька, и ее тоже он вспоминал с чувством благодарной нежности. Поэтому он и не ругал Гришку, но сердился, если вдруг тот начинал говорить о женщинах грязно, да еще ковыряя в зубах спичкой.
— А что? — незлобиво огрызался Гришка. — Теперь этого товара на всех нас аж до второго пришествия хватит. Нынче они самого замухрышного мужика на руках должны носить, а мы-то с тобой — кто? Солдаты-победители, понимать надо!
Потом, много лет спустя, Жигунов признается Ангелине, что именно Гришка подбил его пойти к фрау. Делалось это очень просто. Когда тральщик возвращался с лова, надо было завернуть в газету пару-тройку хороших рыбин и направиться к ратуше. Там взад-вперед ходили, будто прогуливались, женщины, можно было выбрать любую, сказать: «Фиш» — и она пойдет впереди тебя, домой.
Так Жигунов и сделал. Он шел позади худенькой женщины, нес в свертке две трески, и на душе у него было паршиво, будто вот сейчас он изменял сам себе, но все-таки шел, на ходу отмечая, что немочка вроде бы ничего, только уж больно тощая. Несколько раз она обернулась, словно проверяя, идет ли за ней этот русише зольдат, чисто выбритый и пахнущий дешевым одеколоном. Он глуповато улыбался в ответ — дескать, не беспокойся, как тебя там, никуда я не денусь.
Он поднялся за ней по узкой лесенке, тяжело и прерывисто дыша. На лестничной площадке немка приподнялась и поцеловала его в губы, он даже не успел ответить на поцелуй. Потом она быстро открыла дверь и сказала шепотом: «Комм. Комм хир…» — это он понял. Сверток с рыбой он положил на тумбочку в прихожей и шагнул в комнату, не сводя глаз с быстро раздевающейся женщины и чувствуя, как его начинает трясти. Она что-то сказала тихо и ласково, и Жигунов уже двинулся к ней, когда вдруг ему почудились какие-то звуки, доносившиеся из-за двери в соседнюю комнату. Он отрезвел мгновенно, рука сама выхватила из кармана браунинг, тот самый, из которого недавно хотел застрелиться Егор. Ударом ноги Жигунов распахнул дверь и тут же прижался к косяку, чтобы не попасть под пули, если оттуда начнут стрелять. Но выстрелов не было. Каким-то боковым зрением он увидел расширенные от ужаса глаза женщины, но она смотрела не на него, а мимо него, в ту комнату. Тогда он тоже быстро поглядел туда…
Там, на кровати, свесив культяшки ног, сидел мужчина, и с двух сторон к нему жались двое детишек. Не опуская браунинг, Жигунов вошел в комнату. Он слышал, как за его спиной заплакала женщина, но не обернулся. Дети глядели на него снизу вверх, а калека прижимал их к себе, пытаясь закрыть им ладонями глаза… Жигунов молча повернулся, вышел в прихожую, открыл дверь и только на лестнице спрятал пистолет. Через три дня, вернувшись с моря, он постучал в эту же дверь, и ему открыла та же самая женщина. Он протянул ей сверток с хлебом и рыбой, — там была целая буханка и штук пять или шесть крупной камбалы, — и немка улыбалась уже совсем иначе, что-то говорила, но он не понимал. Должно быть, приглашала зайти. Жигунов крутил головой и повторял: «Найн, найн, данке, как-нибудь в другой раз».
И после, возвращаясь с моря, он всегда шел сюда, нес хлеб, рыбу, а то и банку с тушенкой, но не заходил, а Гришка был уверен, что Жигунов темнит и как последний фрайер не хочет познакомить его со своей бабой, наверно, от страха, что он отобьет ее у Жигунова.
Но главным в то время для Жигунова было все-таки не это. Главной была работа.
Они уходили в море на три-четыре дня, и три-четыре дня Жигунов почти не выбирался из машинного отделения. Гришка — сукин сын и сачок, каких еще свет не видал! — сменял его от силы часа на два, чтобы Жигунов мог поспать, а потом начинал ныть: то его укачивает, то башка трещит, спасу нет, то еще чего-нибудь… На это он был, конечно, великий мастер. Но Жигунов по-прежнему не обижался на него. Он любил работать.