Дальняя дорога - Николас Спаркс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нас обстреляли с одного бока, потом с другого. С моего места виднелись гигантские дыры в обшивке крыла. Когда вражеским огнем разнесло двигатель, самолет закачался, и послышался оглушительный рев. Бад возился с управлением. Одно крыло внезапно накренилось, и самолет начал терять высоту. Позади клубился дым. Истребители приблизились, чтобы нанести последний удар, и всадили нам еще немного шрапнели в фюзеляж. Мы снизились на тысячу футов, потом на две. На пять. На восемь. Но Бад каким-то чудом умудрился выровнять самолет, и он, как мифическое крылатое существо, стал подниматься. Как ни странно, мы еще держались в воздухе, но оторвались от эскадрильи и оказались одни над вражеской территорией – и истребители не отставали.
Бад развернулся к базе в отчаянной попытке спастись, когда снаряд разнес кабину. Джо был ранен, он в ужасе повернулся ко мне. Я увидел, как у него недоверчиво округлились глаза, а губы произнесли мое имя. Я бросился к другу, намереваясь сделать хоть что-нибудь, но внезапно упал, разом лишившись сил. Я не понимал, что случилось, – не понимал, что меня ранило, и тщетно пытался подняться на ноги, чтобы помочь Джо, когда вдруг ощутил, один за другим, несколько резких ожогов. Опустив глаза, я увидел, как по нижней половине туловища расплываются огромные алые пятна. Мир завертелся вокруг, и я потерял сознание.
Не знаю, как мы добрались до базы, но Бад Рэмси совершил чудо. Позже, в госпитале, мне рассказывали, что люди фотографировали наш самолет после приземления и удивлялись тому, как он удержался в воздухе. Но я не стал смотреть на фотографии, даже когда пошел на поправку.
Врачи сказали, что я чудом выжил. К тому моменту, когда мы достигли английской базы, я потерял более половины всего объема крови и был бел как полотно. Пульс едва прощупывался на запястье, но тем не менее медики спешно отправили меня в операционную. Они сомневались, что я протяну до утра. Максимум – сутки. Моим родителям отправили телеграмму, где сообщалось, что я ранен и что «о дальнейшем мы вам сообщим». Под «дальнейшим» имелась в виду телеграмма, извещающая о моей смерти.
Но вторую телеграмму так и не пришлось посылать, потому что я выжил. Это не был сознательный выбор героя. Я лежал без сознания и впоследствии не мог припомнить ни единого сна – я даже не помнил, видел ли сны. Но на пятый день после операции я пришел в себя, весь в поту. По словам сиделок, я бредил и кричал от боли. Начался перитонит, и меня вновь повезли в операционную. Я и этого не помню – и ни одного из тех дней, которые последовали за операцией. Почти две недели я пролежал в жару, и, каждое утро, прикидывая мои перспективы, врач качал головой. Пока я валялся без памяти, ко мне заглянули Бад Рэмси и уцелевшие члены экипажа, который назначили на новый самолет. Тем временем родителям Джо Торрея отправили телеграмму с известием о смерти сына. Королевские военно-воздушные силы бомбили Кассель, война продолжалась.
Жар спал, когда настал ноябрь. Открыв глаза, я не понял, где нахожусь. Я понятия не имел, что случилось, и не мог двигаться. Чувствуя себя погребенным заживо, я собрал все свои силы и прошептал одно-единственное слово: Рут.
Солнце светит ярче, ветер дует сильнее, и никого на дороге нет. Ужас, который меня охватывал, наконец отступил, и сознание, не скованное страхом, начинает блуждать. Я отмечаю, что быть заживо погребенным в машине для меня знакомое дело. Не так давно на своем любимом канале я видел сюжет про одного шведа, который, как и я, попал в снежную ловушку. Это случилось вблизи города под названием Умео, недалеко от Полярного круга, где температура значительно ниже нуля. Если верить ведущему, засыпанная снегом машина превратилась в кусок льда. Хотя тот парень не протянул бы долго, если бы находился снаружи, температура внутри машины оказалась вполне сносной, тем более что он был соответственно одет и прихватил с собой спальник. Но это еще цветочки; удивительнее всего то, сколько он продержался. Без воды и пищи (не считая нескольких пригоршней снега) его тело, по словам врачей, практически впало в спячку. Процессы организма замедлились настолько, что парня обнаружили живым через… шестьдесят четыре дня.
Я, помнится, подумал: «Ого, шестьдесят четыре». Тогда, сидя перед телевизором, я с трудом мог представить себе подобное положение, но, разумеется, сейчас оно обретало для меня новый смысл. Два месяца в моей ситуации означают, что кто-нибудь найдет меня в начале апреля. Будут цвести азалии, снег давным-давно стает, настанут теплые, как летом, дни. Если кто и наткнется на мою машину в апреле, то, вероятнее всего, молодые люди в шортах и солнечных очках.
Нет. Помощь непременно придет раньше. Но при этой мысли отнюдь не становится легче. И малоутешителен тот факт, что снаружи не так уж холодно и что у меня есть два сэндвича. Потому что я не тот швед. Ему было сорок четыре, и он не пострадал в аварии; а я сломал руку и ключицу, потерял много крови, и мне девяносто один год. Я боюсь упасть в обморок от любого движения, и, честно говоря, в режим спячки мое тело перешло десять лет назад. Если жизненные процессы замедлятся еще немного, я погружусь в вечный сон.
Но в этом есть и свой плюс: я пока не голоден. Что характерно для стариков. В последние годы я почти утратил аппетит и по утрам с трудом заставлял себя съесть один-единственный тост и выпить чашку кофе. Но пить мне хочется. Горло болит, как ободранное, и я не знаю, что делать. Хотя в машине есть бутылка воды, я с ужасом предчувствую боль, которая непременно нахлынет, если пуститься на ее поиски.
А еще мне холодно, очень холодно. Я не чувствовал такого озноба с тех пор, как много лет назад лежал в госпитале. После операций, когда жар спал и я почувствовал, что мое тело начинает оживать, начались мучительные мигрени. Гланды распухли, лихорадка вернулась, и я чувствовал пульсирующую боль в том месте, которое дорого любому мужчине. Поначалу врачи надеялись, что вторая лихорадка, как и первая, вскоре пройдет. Но нет. У лежавшего рядом парня оказались точно такие же симптомы, а через несколько дней в нашей палате заболели еще трое. Это была свинка, детская болезнь, но для взрослых гораздо более опасная. У меня, как у самого слабого, заболевание протекало сложнее всех в палате. Вирус терзал меня почти три недели. Когда я выздоровел, то весил пятьдесят килограммов и не мог стоять на ногах без посторонней помощи.
Прошел месяц, прежде чем я наконец вышел из госпиталя, но мне летать еще не разрешали. Я по-прежнему слишком мало весил, и вдобавок от моей прежней компании не осталось ни одного человека. Я узнал, что Бада Рэмси сбили где-то в Германии и он погиб со всем экипажем. Поначалу никто не знал, что со мной делать, а потом начальство решило отправить меня обратно в Санта-Ану. До конца войны я обучал курсантов. В январе 1946 года, демобилизовавшись и съездив в Чикаго, чтобы выразить соболезнования родителям Джо Торрея, я вернулся в Северную Каролину.
Как и все ветераны, я хотел забыть о войне. Но не мог. Я злился, горевал и с отвращением думал о том, во что превратился. Не считая ночи, проведенной в небе над Швайнфуртом, я почти ничего не помнил, но война меня не покинула. До конца жизни сохранились раны, которые нельзя было увидеть, но и невозможно вылечить. Джо Торрей и Бад Рэмси, прекрасные люди, а я выжил, и совесть не давала мне покоя. Раны от шрапнели мешали ходить холодными зимними утрами, желудок так и не начал нормально работать. Я не пью молока, не ем пряных блюд, я так и не набрал утраченный вес. На самолетах я не летал с 1945 года, не люблю больницы и не могу смотреть фильмы о войне. Война и время, проведенное в госпитале, изменили мою жизнь навсегда.
– Ты плачешь, – говорит Рут.
В другое время и в другом месте я бы вытер ладонью слезы с лица. Но сейчас это невозможно.
– Я даже не заметил.
– Ты часто плакал во сне, – продолжает Рут. – Когда мы только поженились. Я слышала ночью, как ты плакал, и с ума сходила от жалости. Я гладила тебя по спине, успокаивала, и иногда ты переворачивался на другой бок и затихал. А иногда плакал всю ночь, а утром говорил, что сам не помнишь почему.
– Иногда я и правда не помнил.
Рут пристально смотрит на меня.
– А иногда помнил.
Я прищуриваюсь – образ подрагивает, как будто я смотрю на Рут сквозь волны теплого воздуха, который поднимается от асфальта летом. На ней темно-синее платье, в волосах белая лента, голос звучит так, словно она еще старше. Теперь Рут двадцать три года. Время, когда я вернулся с войны.
– Я думал про Джо Торрея, – говорю я.
– Твоего друга, – заканчивает она, кивая. – Того парня, который на спор съел пять хот-догов в Сан-Франциско. С ним ты впервые попробовал пиво.
Про сигареты я не говорил – знал, что она не одобрит. Рут всегда ненавидела запах табака. Я не соврал, просто умолчал – и давно убедил себя, что поступил правильно.