Продай свою мать - Эфраим Севела
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я думал, он будет мыться после сестер, но он разделся тут же и тоже догола, совсем не стесняясь девочек. Так же, как они не стеснялись его.
У него на шее на тонкой цепочке висел овальный закрытый медальон. Залезая в курившуюся паром ванну, где уже сидели и плескались в мыльной пене его сестры, Генрих снял через голову цепочку и протянул мне медальон.
— Здесь мама, — сказал он, и, когда мое лицо выразило недоумение, обе девочки закивали, а младшая, Лизелотте, пояснила:
— Мамина карточка в медальоне. Единственная память.
Я попросил взглянуть, и Генрих мокрыми пальцами нажал на край медальона, и створки его разошлись, как в раковине, и из глубины медальона на меня глянула темноволосая молодая женщина, очень похожая на Генриха и в то же время чем-то неуловимым напоминая обеих сестер.
— Мама в Сибири, — сказала Лизелотте.
— Откуда тебе это известно? — спросил я.
— Так говорят, — ответила старшая.
— Значит, жива, — сказал я. — И когда-нибудь вы встретитесь.
— И с отцом тоже, — мечтательно протянула Ханнелоре.
— Конечно. Все будет хорошо.
— Если мы до той поры не умрем с голоду…угрюмо произнес мальчик, намыливая себе шею и грудь. Лизелотте плескалась рядом, а Ханнелоре терла ей спину губчатым мочалом.
Они развеселились и шалили в воде, как и подобает детям в их возрасте. Мыльные брызги иногда обдавали меня. Я сидел на табурете рядом с ванной, держа на ладони раскрытый медальон, и лицо мое, вероятно, настолько заметно опечалилось, что дети притихли в ванне, а мальчик осторожно спросил:
— Ваша мать где?
— Нет у меня матери, — сказал я и захлопнул створки медальона.
— Умерла?
Это спросила с сочувствием младшая, Лизелотте.
— Нет, ее убили.
— Кто? — сорвалось у Генриха, и он тут же пожалел, что спросил, потому что предугадал ответ.
— Да, Генрих, ваши.
— За что? — упавшим голосом спросил он.
— За то, что она еврейка.
— Вы — еврей? — искренне удивилась Ханнелоре.
— А что? Странно видеть живого еврея… после войны? И моя младшая сестренка, которой было меньше лет, чем тебе, Лизелотте, тоже погибла. Из нее, из живой, высосали всю кровь.
— Как? — ахнула, не поверив, Лизелотте.
— Очень просто. Раненым немецким солдатам нужна была кровь, чтобы восполнить ту, которую они потеряли на поле брани. Вот эту кровь выкачали из моей сестренки и еще сотен других еврейских мальчиков и девочек Каунаса и перелили солдатам. Много вы видели на улицах Каунаса еврейских детей? То-то. Они умерли, потому что из них высосали всю кровь до капельки.
Они сидели, не шевелясь, по плечи в мыльной воде и смотрели на меня виновато, словно на них лежала вся тяжесть совершенного фашистами преступления.
— Нам уйти? — отведя глаза, спросил Генрих.
— Зачем? — вскочил я. — Вы — мои гости. Вы такие же жертвы войны, как и я. Мы — братья по несчастью, и я вас не выставлю на улицу. Сейчас вы ляжете спать. А утро вечера мудренее. Придумаем что-нибудь.
Осуществить это мне помешали автомобильные гудки с улицы. Я узнал гудки. Так гудел трофейный черный «хорьх», на котором разъезжал с двумя автоматчиками на заднем сиденье военный комендант Каунаса, некоронованный король бывшей литовской столицы майор Григорий Иванович Таратута.
Гроза Каунаса, комендант города майор Таратута считал меня своим другом. Меня, заурядного музыканта из ресторанного оркестра. Правда, дружеские чувства ко мне пробуждались в коменданте обычно когда он пребывал в состоянии сильного опьянения. Но так как в этом состояние, он пребывал большую часть суток, то можно считать, что его приязнь ко мне носила характер постоянный.
Нынешний поздний визит означал, что Григория Ивановича снова потянуло на сольное пение и он нуждается в моем аккомпанементе. Я никогда ему не отказывал. Даже не из страха перед его всесильной властью, а скорее из симпатии к этому очень непростому и неглупому человеку, которого я знал ближе, чем все те, кто составлял его окружение. Но в эту ночь отказал. Комендантскому шоферу Васе, которого Таратута послал вызвать меня из дома, я сказал, что, к сожалению, не могу отлучиться из дому, у меня, мол, гости. Вася, чубатый сержант, носивший офицерское обмундирование и имевший по этой причине высокое мнение о своей особе и, — как подобает холую, отмеченный хозяйской лаской, меня откровенно презирал и как штатского, и как еврея.
Комендант был большим любителем музыки. Сам неплохо играл на аккордеоне и обладал довольно сильным, но неотшлифованным голосом. Меня он считал виртуозом в игре на аккордеоне и, как только урывал часок-другой от служебных дел по наведению порядка в городе, тут же посылал за мной или заезжал сам в со— провождении охраны. Когда он бывал особенно пьян, его излюбленным занятием был выезд подальше из города, на берег Немана, где он распевал под луной и звездами во всю мощь своих прокуренных легких украинские песни под аккомпанемент моего аккордеона.
— Так и передать Григорию Ивановичу? — предвкушая скандал, вежливо спросил он.
— Так и передай, — сказал я, стоя в дверях и не пропуская его в дом.
— Григорий Иванович этого не любит, — нараспев протянул Вася, лихим щелчком сдвигая меховую кубанку с затылка на лоб.
— А уж это не твоего ума дело, — отрезал я и захлопнул перед ним дверь.
Через окно я видел, как сержант докладывал хозяину, подобострастно склонившись к открытому боковому стеклу автомобиля. Большие пушистые хлопья снега быстро покрыли черную крышу автомобиля, запорошили жирную грязь улицы, побелили дощатую ограду.
Вася распахнул дверь автомобиля, и оттуда вылез, согнувшись и затем распрямив плечи с золотыми погонами, майор Таратута. Он был в серой каракулевой шапке-ушанке. Шинель туго стянута ремнем и портупеей. На боку «парабеллум» в кожаной кобуре. Из-под длинных пол шинели чернели хромовые сапоги. Даже на расстоянии было видно, как пьян комендант. Лицо багровое, черные пушистые усы топорщатся, как у кота. Разговор с ним в таком состоянии не предвещал ничего хорошего, и я, не дожидаясь стука, пошел отворять дверь.
— Значит, гости у тебя? — не здороваясь, дыхнул на меня спиртным перегаром комендант и переступил порог, предварительно сбив на крыльце налипший на сапоги снег. — Тогда познакомь… что ли? Раз эти гости тебе поважней моей дружбы.
Я не стал вступать с ним в объяснения и молча повел к ванной. Когда я распахнул двери, на меня и майора уставились три пары испуганных глаз. Из мыльной пены торчали лишь мокрые головы.
— Это что за детский сад? — удивился майор. — Родня, что ли?
— Нет, — ответил я. — Это — немецкие дети. Беспризорные… Которые ночуют в подъездах и за кусок хлеба торгуют своим телом.
— Немцы? — переспросил майор и громко рявкнул на немецком языке, пожалуй, единственное, что он запомнил на войне: — Хенде хох!
И, подчиняясь его приказному тону, над ванной взметнулись выпростанные из-под воды три пары мокрых детских рук.
— Отставить, — рассмеялся майор. — Шуток не понимают.
Потом снова помрачнел и оглядел меня с ног до головы.
— Почему они… здесь… у тебя?
— Потому что я — человек, — тихо, не повышая голоса, ответил я.
— Вот оно что! — даже присвистнул майор. — А мы, выходит, не люди? Ты один добренький. Любишь деток… А они?.. Что с твоей сестрой сделали? Сам рассказывал… Легко прощаешь.
— Не они убили мою сестру. Они — такие же дети, как и она, и такие же жертвы войны.
— Ну, кончай трепаться, — прервал меня майор. — Мне с тобой некогда да и неохота дискутировать на эту тему. Одно скажу, отходчивое у вас, у евреев, сердце. А таких… всегда соблазн снова ударить. Заруби это на носу. А теперь собирайся. Петь мне охота.
— Я не могу их оставить.
— Верно, — согласился майор. — Очистят тебе квартиру… оставят голеньким.
— Да я не о том.
— Оставим солдата. Пусть посторожит их. А ты давай, собирайся. Гляди, какая ночь! Снежок свежий. Грех в доме сидеть.
Я велел детям вылезть из ванны, дал полотенца вытереться и нагишом повел их гуськом за собой по лестнице на второй этаж. Там, в спальне, на широкой, некогда родительской кровати, я приподнял край стеганого одеяла, и они один за другим юркнули под него. Я натянул им одеяло до подбородков, велел не дожидаться меня, а спать, и выключил свет.
Майор оставил на кухне солдата с автоматом и строго наказал следить, чтобы мои гости ничего не натворили. В автомобиле я уселся на заднее сиденье, рядом с молчаливым автоматчиком, разлученным со своим напарником. Аккордеон в футляре стоял на сиденье между нами. Шофер Вася, недружелюбно поглядывая на меня в зеркальце, мягко тронул «хорьх». Перед моими глазами качнулась багровая, в две складки, шея майора Таратуты.
Черный «хорьх», шелестя шинами по хрупкому снежному покрову, неслышно плыл по пустынным забеленным улицам Каунаса. Одинокие прохожие встречались редко. Значительно чаще попадались парные солдатские патрули, месившие сапогами снежное месиво. Еще издали заметив знакомый автомобиль коменданта, солдаты застывали у края тротуара и держали пальцы у виска еще долго после того, как мы их миновали.