Модификации романной формы в прозе Запада второй половины ХХ столетия - Валерий Пестерев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возникающие на этом уровне «соответствия» «Парфюмера» и «Доктора Фаустуса», бесспорно, говорят об ориентации Зюскинда на опыт художественного анализа зла у Манна, который действительно «создал своего рода художественную «феноменологию духа» XX столетия — отражение характера эпохи в духовном строе индивидуальности»[231].
Включенность Зюскинда в эту манновскую традицию выступает не только как «совпадения»: саморазрушение как общий итог приближенности ко злу (безумие Леверкюна, выбор смерти Гренуем), но не смирение с миром — искупления зла нет и не может быть для этих героев. Образ Гренуя отражает логику дальнейшего развития «гения зла» от середины века до его конца, но на уровне синтеза духовной культуры всего столетия[232].
Запечатлено это прежде всего в демонизме героев Манна и Зюскинда, в демонизме как приобщении человека ко злу. Леверкюн живет в дуализме, дилемме «добра» и «зла». Для Гренуя мир — чистое и абсолютное зло. И сатанинская «душа» Гренуя, запечатленная в «Парфюмере», вызывает представление (на уровне перехода «чувства» в «понятие») о духовной природе зла. Возможность зла и корни его в душе человека. Ибо зло — это особо сотканная природа души с обостренным чувством своего «я», в единстве позитивного и негативного, в постоянной возможности добра стать злом, в непредсказуемости проявления злого и доброго, в подвижности нравственных акцентов, в потенциальной готовности принять (смиряясь) любое зло, как и любое добро. И это знание сосредоточено в романной метафоре, синхронно явлено на двух уровнях микро- и макромира. Эта метафора творимая. Автор «Парфюмера» открывает сходства — многоявленность бытия, мира и человека, в аромате — и создает их: аромат как бытие. Но метафора Зюскинда одновременно и творящая: создает художественную реальность. И именно в ней, как творимой и как творящей, ее эстетическая уникальность и ее эстетическая значимость.
И вместе с тем при проникновении в романный мир Зюскинда укореняется ощущение вторичности: чувство высокоодаренного, талантливого, мастерского, необычного воплощения, но уже известного. Отсюда и то множество аналогий (иной раз до «парафраз») с философской и эстетической мыслью, с художественной культурой прошлого и настоящего. Поэтому совершенно оправдано в современной литературоведческой мысли восприятие романа Зюскинда как «интертекстуального». Так, В. Фризен отмечает такие диалогические направления «Парфюмера», как детективно-криминальная история гофмановского Кардильяка («Мадемуазель де Скюдери»), прометеевская идея гения и ее видение Ницше, традиции романтической литературы о художнике, декадентский роман (и в частности, «Наоборот» Гюисманса). Они, по мнению критика, совмещены с современным культурным сознанием, которое, гротескно трансформируя традиции, отмечено чувством пустоты и апокалиптическими настроениями. Отсюда и достаточно убедительно резюме В. Фризена, считающего, что роман Зюскинда — «не просто пастиш, не имитация или хорошо скомбинированная компиляция, и конечно, не парфюмерное воспроизведение естественных запахов, а последовательный, едва ли не системно проводимый гомогенный диалог со «снобистскими» произведениями смежного немецко-литературного пространства»[233].
Обойтись без общих мест в идеях, формах да и способах мыслить и чувствовать стало невозможным в художественном творчестве нашего столетия. Новый уклад современной культуры представляет собой повторение (до цитирования) и соединение прежде (и давно) известного и распространенного, в чем, кстати, просматривается одна из причин того особого характера современного мирочувствования и искусства, именуемых постмодернистскими. Это состояние духа и ума, суть которого, по мнению философского теоретика «постсовременности» Ж.-Ф. Лиотара, в отсутствии «позитивной ориентации, которая могла бы открыть перед нами какую-то новую перспективу», порождает через свободно-ассоциативный анализ «проработку [durcharbeiten][234] современностью собственного смысла»[235]. И новизна искусства раскрывается через синкретизм, синхронность, симультанность реприз. Но более того — новизна способа синкретизма, то есть формы. Этим синтезом формы и является — тоже не новая в романном творчестве, однако обновляется у Зюскинда — развернутая метафора «Парфюмера».
2.3. Метафорическая полиформа «Ста лет одиночества» Г. Гарсиа Маркеса
В аспекте метафоризации романа определенную значимость имеет «Сто лет одиночества» (1967) Габриэля Гарсиа Маркеса. И не только в масштабности распространения этого явления художественной формы (в качестве факта, подтверждающего общую эстетическую закономерность в литературах разных континентов). Прежде всего — как произведение смешанных или совмещенных форм, в котором метафорическое начало — одно из его свойств. Раритетное, оно взаимодействует с иноприродными компонентами художественного мира «Ста лет одиночества»: мифом, жизнеподобным изображением, традиционно-эпическим повествованием, карнавально-игровым элементом, категорией комического, «магическим реализмом», травестией[236]. Вместе с тем «Сто лет одиночества» — произведение, в котором наблюдается иное метафорическое структурообразование, нежели в прозе Робб-Грийе, Абэ, Зюскинда.
По признанию самого Гарсиа Маркеса, работая над книгой «Сто лет одиночества», он «стремился к созданию всеохватывающего романа»[237]. Что касается романной формы, то, думается, воплощение этой авторской установки и порождает особую разновидность метафоры Гарсиа Маркеса, которая возникает как «сплетение разнородных метафор»[238]. Но эта многочленная метафора будет развернутой только тогда, когда обретет цельность, стягивая к своему «ядру» отдельные образы. Устанавливая между ними многозначно-переносные связи, метафора-картина становится художественной реальностью.
В мире романа Гарсиа Маркеса налицо разнородные метафоры. Это и «потомок с поросячьим хвостом», угроза появления которого предвещает, а в финале произведения и знаменует конец рода Буэндиа. «Ярость библейского урагана», снесшего с лица земли Макондо. «Болезнь утраты памяти» и разразившийся над Макондо ливень, длившийся четыре года, одиннадцать месяцев и два дня. Загадочные пергаменты цыгана Мелькиадеса — история семьи Буэндиа «со всеми ее самыми будничными подробностями, но предвосхищающая события на сто лет вперед» (436)[239]. Хотя все эти образы и производят впечатление самостоятельных, они подчиняются общим законам внешнего и внутреннего развертывания метафоры в картину и составляют монолитное целое, где царит логика авторского художественного мышления.
Внешнее развитие метафоры — сюжетно закрепленное сцепление образов — строится на мотивах семейной хроники Буэндиа и истории городка Макондо. Основание этого городка отправившимися на поиски новых земель Хосе Аркадио и Урсулой, родоначальниками Буэндиа, и потомок с поросячьим хвостом, который, как рок, постоянно тяготеет над семьей (во всяком случае, в сознании Урсулы) — эти моменты истории Буэндиа, начальный и финальный, даются автором с самого начала повествования. А между ними пролегает сложная жизнь рода Буэндиа в шести поколениях, сплетенная из жизненных историй его представителей.
Судьба Буэндиа неотделима от истории Макондо. От легендарных времен основания селения, когда «мир был еще таким новым, что многие вещи не имели названия и на них приходилось показывать пальцем» (7), эта история движется через легендарные события «утраты памяти» и «ливня». И через время историческое, когда в Макондо воцаряется «банановая компания», что влечет за собою «цивилизацию» с обязательными развлечениями и публичным домом, забастовкой и массовым расстрелом на вокзале, когда городок оказался вовлеченным в гражданские войны. А завершился этот легендарно-исторический путь Макондо «библейским ураганом», который стер с лица земли и из памяти людей этот «прозрачный (или призрачный) город» (438).
Родственные и хронологические связи, определяя внешнее развитие метафоры Гарсиа Маркеса, подчинены внутренним. Их суть сконцентрирована в «ядре» метафоры, четко обозначенном в названии романа: не временная протяженность важна автору («сто лет» фольклорно и хронологически условны, но и символичны), а одиночество. В «одиночестве», как пишут В. Кутейщикова и Л. Осповат, «таится «таинственный двигатель» повествования — многовековая эволюция обособленной личности, сжатая словно пружина, в историю шести поколений Буэндиа»[240].
В диалоге с Варгасом Льосой Гарсиа Маркес признавался, что его творчество — «поэтическая переработка собственного опыта»[241], частью которого является одиночество — «сокровенная материя» книг Гарсиа Маркеса (по словам Варгаса Льосы). Убежденный, что каждый «человек совершенно одинок», Гарсиа Маркес воспринимает эту участь и это состояние в чрезвычайно широком спектре, от метафизического, фатального, нравственно-психологического до национального и социально-политического: «…одиночество — это всеобщее свойство человеческой натуры… возможно, это результат отчуждения латиноамериканского человека, и в этом случае я выступаю уже с социальных, даже политических позиций в гораздо большей степени, чем предполагал». А в плане чисто писательских интересов — художественное познание этого феномена. «…Я думаю, что ступаю на опасную почву, — размышляет Гарсиа Маркес в разговоре с Варгасом Льосой, — пытаясь объяснить себе самому одиночество, которое выражаю в своем творчестве и которое, в разных его проявлениях, стараюсь отыскать. Уверен, в тот день, когда этот процесс станет у меня сознательным, когда я буду точно знать, откуда все это берется, я потеряю к этой теме всякий интерес»[242].