Дело принципа - Денис Викторович Драгунский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем вы смеетесь, барышня? — спросила Грета.
— Так, — сказала я. — Сама не знаю. Так вот, дорогая Грета, мне все равно, соблюла ты невинность до брака или нет, с кем ты здесь, как у вас выражаются, гуляешь. Не соблюла, и ладно. Двадцатый век на дворе, верно?
— Что? — не поняла Грета.
— Двадцатый век, говорю, — повторила я. — Одна тысяча девятьсот десятый год.
— Чего вы от меня хотите, барышня? — в который раз взмолилась бедная Грета.
Я придвинулась к ней поближе, рукой подняла толстую золотистую прядь, свесившуюся на ухо, и прошептала, чего я от нее хочу. Грета стала совсем красная.
— А как это сделать? — тоже шепотом спросила она. — Нет, это вообще невозможно! Это же просто ужасно! Я не смогу.
— Ага, — сказала я громко. — Значит, спать в неприличном смысле слова на моей кровати ты смогла, а показать мне, как это делается, не можешь?
— Ну как я это сделаю? — спросила она. — Даже если стыд отбросить, как?
— Да проще некуда, — ответила я. — Ведь ты со своим Иваном, ну или не знаю, с каким-нибудь Петром, Игнатом, Максом, Шандором — встречаешься? И уж, конечно, не у него дома? И небось не у себя? Где-нибудь, наверно, на сеновале или в столярной мастерской. Да что я тебе все объясняю — тебе же лучше знать! Вот и спрячь меня там. За стенкой или на чердаке, а потом приходи со своим парнем, а я буду подглядывать.
— Вам не стыдно, барышня? — спросила Грета.
— Мне никогда ничего не стыдно, — сказала я. — К сожалению. Но так уж вышло. Не знаю, кто виноват. Может, я сама виновата, может — черт, а может — Господь Бог. Как ты думаешь, Грета, черт действует с разрешения Господа Бога?
— Нет, конечно, — сказала Грета, немножко сбитая с толку.
— А как же тогда? — спросила я. — Ведь Бог всемогущ и всеведущ!
— Наверное, когда Бог отворачивается, — сказала Грета.
— Сказано же тебе! — воскликнула я и хлопнула стеком по ее левой ноге. — Бог всеведущ, то есть он все ведает, все знает, поняла?! До крупиночки, до травиночки. Сказано же в Священном Писании, — я подняла палец, — ни один волос не упадет с вашей головы без Божьего соизволения. Как же он в таком случае за чертом недосмотрел? Как же он черту позволяет безобразничать?
— Не знаю, барышня, — сказала Грета.
— И я не знаю, — сказала я. — В общем, тебе дана неделя.
Я встала с бревна, сшибла стеком две ромашковые головки, прошла через траву на дорогу и пошла к дому.
— Барышня! — вдруг раздалось сзади. Грета нагоняла меня. Лицо у нее было злое, красное, но отчасти ехидное. — Барышня, а вот и ошибка в расчетах ваших!
— Слушаю тебя, — холодно отозвалась я.
— А ежели я сделаю, что вы меня просите, то получится, что теперь вы в моих руках будете. Вот возьму и нажалуюсь вашему папаше, что вы меня попросили о таком похабстве.
— Жалуйся, жалуйся, — сказала я. — Жалуйся, бедная Грета. Прямо сейчас, пошли!
Я взяла ее за рукав и потащила за собой. Она сделала несколько шагов и потом остановилась.
— Пошли, пошли, — дергала я ее за руку. — Папа как раз, вот буквально минут через десять встанет от послеобеденного отдыха, и я ему доложу, что повариха Грета, как, кстати, твоя фамилия?
— Мюллер, — сказала она. — Мы из немцев.
— Так и так, доложу я папе. Повариха Грета Мюллер, видишь, я тебя в чине подняла. Ты же не повариха, а кухарка, но ничего. Так даже серьезней будет. Грета, скажу, Мюллер, повариха, имеет до тебя, папочка, важный секретный разговор. Что-то очень срочно хочет сообщить, ты же соблаговоли принять ее и подробнейшим образом выслушать.
Я дергала ее за рукав и повторяла:
— Идем, идем! Вот точно так доложу — можешь из-под двери подслушать. Вот точно такими словами. А ты папе все в точных подробностях расскажи, какое похабство я от тебя требовала.
— Барышня, — Грета чуть не плакала, — вы ведь добрая и хорошая. Ну что вы ко мне привязались? Ну что вам от меня надо?
Она вдруг обняла меня за плечи и прижала к себе.
Гретины объятия были прекрасны. Меня, если честно, уже лет семь никто не обнимал, после того как мама развелась с папой и уехала из имения, а я осталась жить с папой и дедушкой, «потому что ребенку так будет гораздо лучше». Но я уже почти забыла, как меня обнимала мама, и мне казалось, что она обнимала меня довольно редко. Может быть, один раз в день. А так как в некоторые дни ее не было дома (они с папой уезжали куда-то), то получается, что и того реже. Четыре раза в неделю, то есть двести раз в год. То есть можно в точности подсчитать, сколько раз меня обнимали, потому что госпожа Антонеску меня не обнимала совсем, да ей это и не положено было. Папа меня только гладил по голове и редко-редко по плечу, и все. А у дедушки я в детстве сидела на коленях, когда он мне показывал книжки с картинками, и он, конечно, приобнимал меня одной рукой, но именно что приобнимал, просто придерживал.
Поэтому я задохнулась от счастья, когда Грета меня крепко обняла, когда я почувствовала, как за моей спиной сплелись ее сильные горячие руки, и я невольно уткнулась носом куда-то между ее шеей и ключицей. Я слышала, как бьется ее сердце. Чувствовала, как торчит ее грудь и вжимается в мою. Она меня гладила и говорила: «Барышня! Добрая, милая, хорошая! Милая, добрая, милая, ласковая барышня!» А я таяла, как кусочек масла на теплом куске свежевыпеченного серого хлеба. Таяла и впитывалась, и мне казалось, что пообнимает она меня так еще минуту-две, и я совсем в нее впитаюсь. Стану ей как дочка или младшая сестра, служанка или рабыня. И мне очень этого хотелось, но я знала, что этого делать нельзя. Это был тот самый поединок, о котором говорил дедушка. Наверное, что-то похожее делалось в душе у бедного самоубийцы Николая-управляющего, у принца Гомбургского или у японских самураев — о них мне тоже рассказывал дедушка, когда я сидела у него на коленях и рассматривала книжку с картинками, где были узкоглазые мужчины с женскими прическами и шпильками в волосах, длинными кинжалами вспарывающие себе животы. У меня даже в животе заболело, как у японского самурая, который делает харакири, который уже умер, хотя вокруг него еще теплая, упругая, сочная жизнь — как руки Греты.
Поэтому