Константин Коровин вспоминает… - Константин Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, да… Но как прекрасно, как благородно, возвышенно… Ничего не стоит… На ярмарке вот все известно, что стоит. А это вот — ничего не стоит, — показал он на этюды. — Говорят: правда в живописи. Левитан ищет правды, и вот он, — показал он на меня. — А разве друг мой Шумский, артист Малого театра, — как играет — наслажденье, восторг, правильно, верно жизни — не ищет правды?[102]. А есть еще другая правда — эстетическая. Это корона искусства… Вот я слышал, когда пел Рубини — итальянец. Какая это-правда, что стоит! И чувствует душа и ныне чувствует высокое… Музыка разве правда? Это чувство. Вот, да, да… Федотов — «Вдовушка» — одна правда, ноктюрн Шопена — другая, Микеланджело — третья…
И Саврасов как-то рассеянно посмотрел кругом и продолжал:
— А я долго не был, хворал несколько. Да… Я приду, а вы свободно подумайте, почувствуйте и пишите. Прекрасна природа, возвышайтесь чувством. Велико искусство…
И Саврасов встал и пошел как-то скоро, остановился у двери и обернулся и, как-то растерянно улыбнувшись, сказал:
— Я не совсем здоров… Ну, до свиданья…
И он ушел.
Алексей Кондратьевич не приходил. Вечером как-то, солдат Плаксин, убиравший мастерскую, сказал мне:
— Да ведь он запил, запой у него случился. Человек ён — голова, добрейший. Летом-то вот он писал здесь картины — их, и хороши… Повадился к ему один тут ходить, ну и носит, прямо в кульке бутылки носит, и пьют вдвоем тута. Тот ему все жену свою ругал — и ругает, вот ругает… Она у его туды-сюды глядит, значит, заело его. Ну вот и пьют, пьют, а закуска цела.
Плаксин стал передо мною, уперся на метлу и так серьезно продолжал:
— Пьешь ежели, то закуси, а ето что без закуски, оченно вредно. У нас во втором взводе и… полковник был, и… человек, дута прямо, — сгорел, себя вином сжег, без закуски потому… Ты выпил — значит закуси, оченно пользительно. А они не евши. Она вот прямо кого хошь в гроб кладет, не глядит, будь ты хошь генерал или вот что я. Ей все одно сгубить.
* * *В марте, когда уже чувствовалось мановение весны, снега разрыхлялись и дворники кирками кололи московские тротуары, шел я с вечернего класса, пробираясь к себе в Сущево, где жил. Великий пост. Колокольный звон уныло разносился над Москвой. Задумывалась душа. Переходя у Самотеки Садовую улицу, я сзади себя услышал голос: «Костенька!»
Оглянувшись, я увидел Алексея Кондратьевича. В короткой ватной кофте с пледом на плечах. Что-то было мрачное в его огромной фигуре Я подошел к нему — он ласково улыбался.
— Что, — спросил, — с вечерового домой идешь?
— Здравствуйте, Алексей Кондратьевич, — обрадовался я.
— Вот что, Костенька, пойдем. Пойдем — я тебя расстегаем угощу да да… Деньги получил. Пойдем…
И он взял меня за руку.
— Пойдем вот сюда, — показал он на угловой трактир.
Проходя мимо ряда извозчичьих саней, лошадей с подвязанными на мордах мешками с овсом, мы взошли на крыльцо деревянного трактира. Сразу, когда вошли, пахнуло теплом, чаем, запахом пива, В трактире было много народа, больше извозчиков. За длинной стойкой в жилете и голубой рубашке навыпуск — хозяин, а за ним на полках — бутылки. Половые в белых рубахах бойко носили подносы с чайниками и бутылками.
Саврасов прошел в глубину, где было просторнее, выбрал стол у окошка, сказал мне:
— Садись…
А сам пошел к стойке и что-то говорил с хозяином. Когда возвращался ко мне, то при свете ламп я увидел, что одет он странно, на него посматривали, оборачивались сидевшие за столами.
«Что это такое, — подумал я. — Что с Алексей Кондратьичем случилось, что он так странно одет…» Подойдя, он развернул с шеи большой шерстяной шарф, сбросил плед, снял шляпу и положил около на стул. Воротник грязной рубашки был повязан ярко-красным бантом… Как странно…
— Да, Костенька, — сказал он — да, мы возьмем сейчас расстегаи… Тут умеют… И уха. А сначала тарань…
Расторопный половой поставил тарелки и большую копченую селедку, подал в графине водку и рюмки. Алексей Кондратьевич отставил одну рюмку, сказал половому:
— Убери. Подай грузди.
Налил из графина рюмку, и я увидел, когда он ее подносил ко рту, как дрожали его большие пальцы. Выпив, взял рукой кусок тарани и ел с пальцев, глядя на меня темными глазами, особенными. Будто, какие-то пуговицы, а не глаза глядели на меня. Он опять жадно пил и ел долго, молча. И вдруг сразу оживился, глаза изменились, как будто он проснулся, что-то вспомнил и улыбался. Сказал:
— Деньги… да, да, деньги. Я деньги сегодня получил. Не много. Не платят много. Но приятные деньги. Да, да… Человек приятный, понимает, не слепой, серьезный. В душе любовь у него, с чувством человек. Вот видишь ли, Костенька, какой я чудной, никак одеться не могу, все врозь пошло. Галстук красный, надену — думаю лучше, все же я артист, ну… пускай смотрят. А вот ему все равно, понимает, ему все равно — какой я, он понимает, что жизнь гонит кого как. Он уважает искусство — картину уважает… Видно, когда смотрит, ясно видно. Скупой, конечно, но деньги его приятны. А вот есть тяжкие деньги, есть такие деньги за картину, с соусом, а соус такой — с упреком, поучением, и видно, что благодетель. Он, конечно, поднадуть хочет тебя, в нем человека йоты, одной йоты нет… Ну, доволен, доволен — бог с ним, все равно, спасибо и тому. Павел Михайлович Третьяков — большой человек. Скажи: Репин — его картину купила бы Академия или вельможи наши? Нет, не купили. И Репин не мог бы писать. Кто собрание сделал? Третьяков, фабрикант. Это не просто. Это — гражданин. Это — человек. Он мыслил, любил, Россию любил. Хочет взять у меня картину. Елки по овражку идут, вниз спускаются к роднику. Трудная вещь, зеленая. Ничего. Не кончена, не могу окончить, лета жду, зимой не могу. Пришел к нему в контору. Говорю: «Да вот, Павел Михайлович, нужно мне полтораста рублей, очень нужно». А он смотрит на меня и платком нос трет, и думает, и говорит мне: «Вы бы, Алексей Кондратьевич, окончили бы елки-то. Хороша картина… Ну и получили бы сразу все. Да… Подождите, — говорит, — ох-ма, я сейчас вернусь и принесу вам из конторы деньги». «Как странно», — подумал я, и сделалось мне как-то страшно и унизительно. Я взял и ушел. Рукавишникову[103] говорил он: «За что на меня обиделся Саврасов?» Нашел он меня, да, нашел. Только елки я отдал другому. Да, да… Всем чужие мы, и своим я чужой. Дочерям чужой…
Саврасов налил в рюмку водку и выпил.
— Куда, куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал, темный, страшный подвал, и я там хожу…
Глаза Алексея Кондратьевича остановились и тупо смотрели куда-то. В них была жуть. Я взял его большую руку, взволнованно сказал:
— Не пейте, Алексей Кондратьевич, вам вредно, не пейте…
— Молчать, щенок, — крикнул он, вскочив. В его глазах блеснул синий огонь. Он быстро пошел по трактиру к стойке буфета, как-то топая по полу опорками. Одна опорка соскочила с ноги, он нагнулся, растерянно потянул чулок и упал. Я подбежал к нему, надел опорку на ногу и помог ему встать.
У стойки он платил деньги и еще пил. Вернулся к столу, надел шарф, плед, шляпу, сказал мне: «Пойдем».
Фонари светились у крыльца трактира.
— Прощай, Костенька, — сказал он, — не сердись. Не сердись, милый мой. Не сердись — болен я. Я приду к вам, когда поправлюсь. Вот довели меня, довели… Пойми, я полюбил, полюбил горе… Пойми — полюбил унижение… Пойми. Я приду. Прощай. Не провожай меня.
И, повернувшись, пошел, шатаясь, вдоль забора переулка и скрылся в темноте ночи <…>
Проходя к дому, в Сущево, вижу за забором темный сад. И в ветвях деревьев слышу шелест птиц. Дома лег в постель и думал: «Подвал… Алексей Кондратьевич, Алексей Кондратьевич!.. Как страшно!..»
Утром солнце светило в окно.
— Смотри, Костя, — сказала мне мать. — Встань, посмотри в сад, грачи прилетели.
И я видел, как больное лицо матери обращено вверх на деревья сада. И я ушел к себе в комнату и, уткнувшись в подушку, горько заплакал[104].
[Записи о ранних годах жизни, учителях и об искусстве][105]
Воспоминания детстваНа окраине Тверской губернии <…> стояла небольшая деревенька, одна из тех, которые встречаются на расстоянии ста двух верст от Москвы. Многим приходилось ездить по железной дороге. Поезд скоро промчится сто, двести верст, вы посмотрите — в окошках одно ровное поле, кое-где попадается лесок, и вот где-нибудь у маленького степного ручейка мелькнула деревенька, десяток дворов, убогий плетень, дорожка к ручейку, два-три сарая стоят поодаль. Петух с курами роется по задворкам. Тишина, тишина. Вот в такой-то деревне или подобной родился, о чем хочу рассказать вам [мой отец][106].
Прежде, во времена двадцатых годов, как известно, не было железных дорог в России, а существовало сословие ямщиков, которые были хозяевами степного «тракта» <…> людей разъезжих. Один из таких <…> Михаила Емельянович Коровин, содержал Троицкий тракт и большие постоялые дворы. Он был очень богат, занимался торговлей в Сибири и вел простой деревенский образ жизни. Сына своего Алексея он <…> не очень-то учить хотел. Отец был твердо убежден, что много учиться не резон и сильно не любил «ученых господ», то есть чиновников.