Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но привел мне Господь и радости испить светлые, как никогда. Когда властители новые потребовали от церкви сокровища ее земные, много было сопротивления и злобы среди духовенства. Но для меня эти дни были днями светлого воскресения воистину. Неисповедимы пути Господни! Сколько высоких и светлых людей — начиная хотя с преподобного Нила Сорского — боролись с этим злым, тяжким грехом Церкви нашей, с этой грязью золотой, которой забрызганы были святые ризы ее, и ничего сделать не могли. И вот приходят темные, озлобленные люди, люди, мнящие себя атеистами, врагами Церкви, и их руками Церковь освобождается от этой золотой грязи и теперь сияет, как светильник святой и неугасимый и вечный в чистой бедности своей! Помню, как снимали они кованую серебряную ризу с Боголюбимой, тяжко мне было — века ведь любили Ее люди в этом серебряном одеянии, — но теперь, когда выхожу я с святыми дарами к народу и держу благоговейно в руках своих деревянную чашу эту — мы с сестрами-инокинями отдали без спора все, — ликует душа моя безмерно от сознания святости бедности этой и все еще не могу привыкнуть к радости этой, и плачу, и плачут предстоящие от волнения глубокого. И есть у меня дружок один, тоже священник, в Самарской губернии; так пишет мне он, что после того, как очистилась Церковь от этого зла многовекового, множество сектантов-отщепенцев радостно вернулись к бедной и убогой Церкви, <…>. Никогда не припадали с таким усердием к мощам великой благоверной княгини нашей, как после их вскрытия большевиками… И поднялось потом движение так называемой живой церкви. Кто поднял его, сказать вам не могу, но сейчас же примкнуло к нему много людей недобрых, желающих и тут сделать какую-то карьеру, и утопили его в грехе всяком и злобе; но, может быть, Господь поможет со временем делателям Своим очистить его от плевел и всякого мусора, и новый свет засияет тогда над родиной нашей, свет Христов…
Матушка ваша пишет вам, чтобы вы не торопились домой. Мне трудно присоединиться к ее просьбе. Я знаю душу вашу, знаю ваше желание добра, знаю, что не пойдете вы сознательно на дело злое. Ох, как нужны теперь здесь такие люди! Народ все еще не пришел в себя, отравленный кровью человеческой, много пьянства, много греха всякого, ужасна молодежь наша. В деревнях идет пьянство великое, и даже какой-то кокаин проник туда, и отравляются люди и им еще вдобавок. Есть, есть над чем поработать! Жатвы много, но делателей мало, и я все смиренно молю Господа, чтобы выслал Он делателей на жатву свою. И все же говорю и я вам: не торопитесь, подождите. Мы уже обжились кое-как, а вам с детьми малыми трудно будет. За судьбу вашу опасаться вам теперь, кажется, уже нечего, а все же подождите. У нас было очень нехорошо, когда лютовал тут студентик один несчастный, Дмитрий Зорин, вы, кажется, не знали его? Замучила его нищета и неправда людская, на его руках погибла несчастная сумасшедшая мать его, единственная и любимая сестра его умерла в самые…»
— Не может быть! — с искаженным лицом вскочил Фриц. — Не может быть!.. Дайте сюда письмо!
Он почти вырвал письмо из рук Евгения Ивановича, весь трясясь, едва нашел страшные строки и прочел:
«… и любимая сестра его умерла в самые первые дни революции, покончив с собой из-за стыда стать скоро незаконной матерью, и вот он, точно в беспамятстве…»
Он бросил письмо на стол, вскочил и, не прощаясь ни с кем, выбежал вон.
— Читайте, читайте… — сказал тихо от окна Володя. Повторив страшные для Фрица строки, Евгений Иванович тихо, потухшим голосом, точно опасаясь кого-нибудь ранить этим посланием из далекого Окшинска и взволнованный сам известием об Ирине, продолжал:
«И вот он, точно в беспамятстве, лил и лил, мстя, кровь человеческую. Но потом он погиб, говорят, где-то на Кубани страшною смертью от руки казаков. И потихоньку у нас улеглось все, и теперь жить стало уже можно. Тяжко, трудно иногда, но все же дышим. Только бы не сбиваться с пути своего, только бы слышать чутким сердцем и с разогревшейся душой быть в состоянии каждую минуту присоединиться к хору ангелов, в вышине небесной воспевавших над колыбелью Спасителя нашего: «Слава в вышних Богу, на земле мир, в человеках благоволение…»
Да хранит же вас Господь! Я ежедневно поминаю вас и всю милую семью вашу за литургией…»
Евгений Иванович был глубоко растроган. И все были взволнованы. И все втайне спрашивали себя: что это с Фрицем? Володя незаметно вышел в темный сад и ходил там один взад и вперед под звездами и слушал ту смуту, которая мучительно волновалась в душе его.
— А знаете, что я подумал? — сказал вдруг Николай Николаевич. — Я пошлю всем им через американцев посылки… Что? И вашей матушке, и отцу Феодору, и всем моим бывшим служащим… Что?
— Ну, мы пошлем своим сами… — сказала Елена Петровна.
— Ну и вы пошлете… Что? Как раз близко Рождество — вот у них и будет вроде елки… Настя, дайте мне адрес и ваших. Я сейчас принесу бумагу и карандаш… Что?
— Не мешай ему, Лена… — тихонько сказал Евгений Иванович жене. — Пусть он налаживает. Не отнимай у него радости…
И тут же, у потухшего уже самовара, Николай Николаевич стал записывать адреса знакомых и даже совсем незнакомых окшинцев. И совсем для себя новый, оживленный, он ушел в свою комнату, чтобы сделать нужные распоряжения в банке, и задумался: чем бы порадовать своих лучших друзей, Наталочку и Сережу, на праздник? И тут же решил устроить им елку, купить новые костюмчики и всякие подарки и как-нибудь подарить им на образование некоторую сумму. Он усердно и озабоченно писал письма и радовался: в жизни вдруг потеплело, просветлело и как-то не так страшно стало жить.
— Настя! — отворив дверь, позвал он. — Пожалуйста, отнесите эти письма поскорее на станцию: мне хочется, чтобы они ушли сегодня же с вечерним поездом… Что? До поезда осталось еще полчаса…
— Сичас сбегаю… — отвечала Настя. — Давайте…
Николай Николаевич ходил по своей уютной комнатке, обдумывая, как бы получше, поделикатнее помочь Громовым в деле воспитания детей, как вдруг снова на пороге появилась Настя.
— Вы адрес на этом письме забыли написать… — сказала она. — Как это вы так?
В самом деле, на письме в Английский Банк адреса не было.
— Вот вздор!.. — пробормотал Николай Николаевич. — Я ужасно опустился… Что? Сейчас…
Эти письма без адреса были уже не в первый раз, и Настя всегда просматривала его корреспонденцию, прежде чем опустить ее в ящик.
А в столовой над письмом из Окшинска тяжело задумался Евгений Иванович: ах, Ирина, Ирина!.. И в самом деле, не лучшие ли это слова в мире: слава в вышних Богу, на земле мир, в человеках благоволение!..
Но надо было просмотреть и остальную почту. Сверху лежала какая-то новая газета. Он развернул ее. В заголовке: «Русский голос». Оказалось, что это новая газета принца Георга, выходящая под руководством присяжного поверенного Сердечкина. Сердечкин оправдал свои обещания и в первом же номере дал целый ряд известных имен, а сам размахнулся передовицей. И Миша Стебельков, чудом докатившийся до Парижа, проклинал в «Русском голосе» и революцию, и демократию, и пролетариат, и знаменитый писатель один мечтал о царе и утверждал, что царь позволит рабочим есть черепаховый суп золотыми ложками, и грозил Марков II всей демократии за разбитые горшки…
«Вот… У меня был «Окшинский голос», который окшинским голосом не был, — подумал Евгений Иванович, — а присяжный поверенный Сердечкин выдает свой голос за голос русской земли. Все по-прежнему. И кому нужен черепаховый суп и золотые ложки, а отец Феодор плачет от умиления, что избавился он, наконец, от золотой грязи…»
А Фриц тем временем шагал по темной дороге под звездами… Дали для него опустели. И было ужасно: он убил ту, которую любил. И вдруг вспомнилось ему почему-то глупое и злое лицо Тарабукина, когда он прощался с ним в полутемной прихожей перед уходом в Окшинск. И показалось ему, что много, много вокруг таких Тарабукиных и некуда спастись от них. Варя, милая девушка моя…
И он зарыдал…
XXXVIII
ОДИН ИЗ ОБЛОМКОВ
Когда страшный суд истории совершился над армией Деникина, над этим обезумевшим стадом людским, в котором блестящие подвиги самопожертвования, горячей любви к родине и к человеку, геройства неподражаемого бессильно тонули в тине карьеризма, пьянства, разврата, грабежа, дикого произвола, отвратительных насилий, мести и эгоизма, несколько жалких обломков его армии были переброшены в Крым, и во главе движения стал генерал П. Н. Врангель, пользовавшийся тогда большой популярностью в Добровольческой армии. Одни на ушко тихонько говорили, конечно, что это большой ловкач, который сумеет втереть очки кому угодно, другие, конечно, слепо уверовали в него и ждали от него чудес, ибо говорил он, действительно, хорошо, а еще Тургенев отметил, что «русские девушки любят красноречие». И вот разбившая сама себя армия переформировывалась, союзники обедали, ужинали и произносили тосты за двух храбрых русских генералов, general Denikoff and general Kharkoff,[110] и обещали помощь, спекулянты спекулировали, а большевики, помирившись с польским пролетариатом, который, будучи несознателен, крепко потрепал их, стягивали с севера войска к Перекопу. Перекоп был объявлен газетчиками неприступной твердыней, но стоило плохо вооруженным и очень слабо дисциплинированным большевистским полкам чуть толкнуть эту неприступную твердыню, как оказалось, что неприступная твердыня эта состоит лишь из тел, больных, много раз раненных, истомленных тел несчастной молодежи, и тысячные толпы белых торопливо стали грузиться на заранее заготовленные пароходы, и кто с тоской, кто с ужасом в душе, все поплыли лазурным морем — неизвестно куда…