Город на заре - Валерий Дашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор, как я покинул его — четверть века, четверть часа — глубина темноты налилась могильной чернотой, и каждое ее средоточие, каждая адская тень служили прикрытием призрачным мертвецам и призрачным убийцам, вытирающим клинки ни в чем не виноватой листвой. Случись такое, мне б ничего не осталось, только разделаться с ним. Но как?
Из темноты до меня донесся его голос. Хотелось послушать, что он говорит. Он говорил, будто рассуждая сам с собою с какой-то лунатической медлительностью: «Я тебя предупреждал. Предупреждал или нет? Теперь за тебя на кичу поведут, а у меня жена, ребенок. Ну что с тобой за это сделать? Смарать тебя, дурака?» — и необыкновенно трудно мне теперь с требуемой силой закрепить на странице ощущение мгновения, паузу между вдохом и выдохом: еще вибрировавший у меня на внутреннем слухе вопль его жены; ее ощутимое отсутствие и на боковом зрении вспыхнувший квадрат окна в нижнем этаже; прохладу; ключи в набрякшем кулаке и темноту, когда в неимоверном напряжении превозмогая гнет услышанного, я, точно в следующее по порядку измерение, перешел в сознание бессилия слов. Ибо наметилась некая бредовая связь: ничто не имело значения, пока слова давали выход ярости в преддверии неминуемой перемены, но механизм безумия пришел бы в действие, стоило б ей запоздать и одному из нас троих не перенести ожидания, и в том была фатальность, в том состояла невозможная мечта, чтобы тисками воли вовне удержать перекошенное равновесие.
Издалека, сквозь утихающий в голове гул, дошло подтверждение. В полном упадке сил физических, в распаде большем, чем в состоянии пересказать, я пошел со двора, бросив моих поднадзорных, не так полагаясь на результат медитации, сколько уверенный, что тонкое, но отчетливое пение сирен слышно не одному мне.
Я вышел на улицу. В стороне города там, где оранжевое свечение достигало чернильно-синих небес, уже шло приготовление: точно в ладони престидижитатора возникая[49] и пропадая между домов, вровень с райками окольцованными радужными бисеринами фонарей продвигались два огня, их поступательные возникновения сопряжены были с их мерцательной пульсацией и даже, если бы не голоса сирен, дуэтом тревоги и надрыва оповещавшие об их приближении, все равно я стоял бы тих и свят, завороженный зрелищем сбывающейся судьбы.
Бешено бились крылатые сердечники под колпаками мигалок. Мне пришло в голову, что родство с кинематографом — теми интригующими прелюдиями, какие предшествуют перечню ролей, — достигается на меня наплывающими фарами, двоящимися и троящимися лунами со смещенными подобиями, пронизанными светящимся веретеном… Тут раскрывается притча этой ночи.
Не без известной торжественности, в скромном сознании исполненной гражданской миссии в последний раз я возвращался во двор, за собою ведя послушные огни (припоминаю вздрог изумления при виде собственной монументальной тени). Крикнув мне, чтобы посторонился, энергичный водитель санитарного фургона перевалил через бордюр и двинулся, было, напрямик, ревя и ломая кусты, да так и застыл, валко наклонясь над прогалиной света (милицейский ГАЗ еще раньше отстал и притушил фары). Шофер, санитары и докторша выбрались наружу с весьма неожиданным проворством, громко друг другу перепоручая носилки (так и не вытащенные), и, помнится, меня поразила — поразила с мучительной силой — их неуместная и, я бы сказал, противоестественная веселость, но простонародного вида молодец, по чьей милости я претерпел столько душеубийственных минут мне уготовил разочарование безмерное. Он, несомненно, принадлежал к нынче мне знакомой разновидности перронных подростков, каких встречаешь где-нибудь в Одинцово или Вешняках в компании маленькой дуры и радиолки, но был старше — этак года на три старше меня, и утешительная мысль, что действовал из некоего общечеловеческого принципа, становилась все абсурднее по мере того, как, польщенный вниманием, он продолжал улыбаться бессмысленной и откровенно придурковатой улыбкой, раскинувшись на освещенной фургоном мураве. Сколько б я дал, чтобы увидеть его в самом начале истории!
Он все улыбался, между тем, как санитар поворачивал его на бок и обследовал рану с изнанки плеча, отлепляя успевшую уже присохнуть материю канареечной футболки маленькими рывками, зудом отзывавшимися у меня под коленями, но, видимо, безболезненными для пациента, лучившегося в пароксизме решительно мне непонятного торжества — непонятного тем более, что рана в тон дыханию производила негромкий тошный звук вроде присвиста, что ли. Этакой улыбчивой эйфории не могла дать даже мстительная услада от сопоставления со страданием совсем другого рода: застенком, обещанным второму присутствием властей. Санитар выпрямился. «Слышишь, Васек, — сказал он — поднимайся. Ну давай, пошевеливайся, некогда тут с тобой!», и только тогда, в бесконечно запоздалом прозрении, до меня, наконец, дошло, что недорезанный болван еще и пьян, точно ножевой раны с него было мало, и ни на золотник страдания не усмотрел бы безусловный гуманист в дальнейших прениях на предмет, способен ли он самостоятельно переместиться в фургон.
Самое время было мне отправиться к жене, кабы не некая инерция больниц и тюрем, где обретаются мои персонажи. ГАЗ все еще стоял поодаль, темный внутри, с отливом лунного глянца на капоте, и как бы уменьшившийся в размерах, будто ночь исподволь обратила его в обычную подробность местного ландшафта, и мирно дотлевали сигаретные огоньки у заднего крыла, где толпились тени, да при ближайшем рассмотрении обманчиво вкрадчиво поблескивали наручники на арестованном, доканчивавшим свою короткую повесть, и милиционеры молчали, привычно деля с ним первые минуты участи, и только самый старший по возрасту кивал, слюня пальцы их клевками гася окурок и подгоняя форменную фуражку к доброй голове, и не дай мне Бог когда-нибудь забыть, как в эту строгой печалью полнившуюся минуту ожил передатчик у него в портупее, и сквозь треск и завывания в эфире дискретный диспетчер принялся сзывать все патрульные машины на окружное шоссе, к ночному кабаку, где разыгралась массовая драка, и, точно откликнувшись на в пространство обращенный призыв, санитарный фургон зашевелился, грузно выбрался в проезд и полетел восвояси — то ли в сердце города, то ли на небеса, пославшие мне испытание, а следом и карета осужденных медленно покатила со двора. Я же остался, у горла зябко прижимая лацканы пиджака и глядя, как разогнанная ударами мигалок постепенно возвращается темнота.
Читатель! Не было ровно ничего непроясненного, либо противного рассудку до того, чтобы, бередя аналитическую память, сызнова возвращать мне ту или иную пуанту или переживание. Но под влиянием нахлынувшей росной свежести да угасания внутреннего жара у меня мало-помалу стало складываться не до конца еще оформленное, определенно мистическое чувство, будто понимаю Промысел или хотя бы сбывшуюся его часть, задним числом представленную событийными рифмами, гениальными импровизациями (мне ли не знать этого ныне!). Да, стоило мне уверовать в провиденциальность случая, и я уже мог с улыбкой посвященного отметить и оценить блистательную иронию, с какой судьба дала мне понять, что непредсказуемы ближайшие четверть часа — мне, час назад уверенному, что на года приговорен к однообразию! И больше того: за одушевленностью исполинов брезжила мне робкая, но пророческая надежда, что коли стану рассказывать о жизни, жизнь расскажет мне стократ, и столько же еще я буду смеяться и пролью слез над ее несравненным рассказом!
Темнели три заветных окна на моей стороне — меня не ждали. Но предоставленный сам себе в ночном безмолвии (еще населенном гаснущими образами, меркнущими голосами — чем не прообраз небытия?), я не страдал, напротив сердце мое преисполнялось гордости и дерзновенной отваги (из этих двух и вырастают крылья!), и я рассматривал пустые окна с осознанной ясностью будущего во споминания.
V
Так, обмирая и ободряясь в зависимости то ли от расположения берилловых звезд, так ярко горящих у нас, в небе Провинции, то ли от переменчивости окраски собственных видений, я углублялся в призрачную область золотых единорогов и зеркальных садов, где пророчество открывалось в сонете, откровение — во сне (таблица элементов, бензольное кольцо, Кубла Хан,[50] Песня Кэдмона),[51] тайна — в числе, рок — в совпадении. Рациональный гегельянский тезис, представляющий судьбу как неведомую часть нашей натуры, какую в венском затворничестве обратил в эпическую поэзию Негг Доктор Фрейд, и которая нас понуждает в сакраментальном действовать вопреки, вовсе обходил молчанием сокровенные мелочи, прилетающие к нам из тенет времени или из собственных наших воспоминаний: повторяющаяся беседка, строка из юношеского мадригала, памятная дата или прирученная мелодия — словом, все то, что, как некогда говаривал автор породистей меня, «логик не терпит, а поэт обожает».