Город на заре - Валерий Дашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судьба благоволила мне: вообрази, читатель, мне посчастливилось отыскать рифму к моим экс-свиданиям в далеком лагере, на муравчатом скате — совсем близко, в шекспировском сонете LXXIII «Во мне ты видишь то сгоранье пня, когда зола, что пламенем была, становится могилою огня, а то, что грело, изошло дотла, и это видя, помни: нет цены свиданиям, дни которых сочтены» — и другую, к соматическому моему влечению к закату «Когда закат пронзает гребни гор и каменные тучи блещут в славе, я сам с собой веду злосчастный спор: не я ли тенью таю в этой лаве?» — в стихотворении де Унамуно.[67] Тем не менее, применительно к собственной участи я оставался слеп, даже если иной раз случалось мне с замиранием сердца распознать те или иные приметы рока: его бесшумный промельк, тигриный след.
Я заготовил изящный постскриптум к этой главке. В один из первых наездов в Метрополию, я возвращался в гостиницу после сутолочного дня, томимый той размаянной усталостью, какой отзывают не списочек разнокалиберных поручений или злые хвосты очередей, но самое сознание, что ты — пузырек в прибое супергорода, среди коловращения ночных огней особенно невыносимое. Дабы избавить себя от следующей пытки: конвейерного спуска в бездонном цоколе навстречу процессии безнадежно незнакомых лиц, я нанял такси, не заботясь о деньгах, кляня и призывая завтрашний день — и неожиданно получил баснословную передышку, какую обещает разве что сказочная мечта войти в зеркало. Я точно сделался недосягаем и неуязвим за оборотом лобового стекла и, понемногу оживая в услужливом сиденье, уже чувствовал, как наркотик скорости исподволь убаюкивает меня, навевая прежде заочно знакомые, вечно милые картины: Башни Кремля, Манеж — между тем, как диско-романсик из радиолки промеж сидений давал забавную антифонию зрительному апофеозу святынь, под космогонические пассажи синтезатора зовя жить быстрей, петь веселей, умереть молодым, и чуть подергивался рядом насупленного вида водитель, одобряя ритм, а голос пел и пел, неся нас в кавалькаде по разворачивающейся кривой, и одиночество, только что нестерпимое, было теперь почти родным, как ласковое равнодушие мира.
Мы повернули, с заносом обойдя маститый лимузин с частными номерными знаками, тенью заскользивший за нами навстречу исполинскому зареву проспекта.
Черное после полива дорожное полотно, чередовавшее отражения фонарей — зыблющиеся, огненные — против обыкновения было не запружено: то был особенный прощальный час, когда уже закрылись бары и произошел разъезд, но что-то еще оставалось в самом воздухе, уже ночном, уже осеннем: абрис прозрачно гаснувшей двери, парочка медленно растворявшаяся в темноте…
От этого ли ностальгического, почти музыкального угасания, то ли наоборот, в подтверждение ему, проспект с уже простершимся над нами иллюминированным небом мне показался необыкновенно широким, неправдоподобно пустым — и тотчас, почуя новые возможности, тень наша приблизилась с шипением шин, продолжая нами начатую тему гандикапа.[68] Привольно развалясь в услужливом сиденье, я уловил, как сдвинулись сросшиеся брови моего водителя, регистром выше сделался посвист ветра; но я так и не посмотрел, восстановился ли интервал, ибо вдали, у погасшего уже кафе под эгидой кинотеатра мой праздный взгляд привлекло карликовое, но быстро дораставшее до обычных размеров и решительно банальное трио: двое развинченных дылдоватых парней и жиголетта в мерцающем дождевичке, видимо обнадежившая их и теперь отбивавшаяся — бешено, дико, с последней надеждой, безо всякой надежды — и вдруг чудом вырвавшаяся из ловивших ее рук. Отказываясь верить глазам, я увидал, как она опрометью бежит к дороге, к пылающему коридору фар, в которой мчалась машина — и вот, возникла перед нашим капотом как обреченная птица, как сама безумная и безнадежно погубленная юность — и пропала, со мною растворясь в швырке и пелене радужной мути. Ладонью зажимая о ветровик расшибленную скулу, оборотясь, я увидал ее, исполнявшую то же короткое, смертельное адажио перед капотом нас настигавшего лимузина — и снова она выпорхнула, живая, нераздавленная, без малейшего ущерба, ежели не считать бампером напрочь оторванную полу дождевичка и, уменьшаясь, оставаясь, оставаясь жить, в картинной истерике повалилась посреди дороги.
Безымянный виртуоз со мной рядом сбросил газ (я позабыл заглянуть в его жетон, и нам суждено было остаться просто гражданами мира). Проспект кончался; позади оставались в углах домов горевшие габаритные огни, и радиолка молчала, как мне показалось, давно. Мы медленно плыли в ночном сверкании.
Медленно, машинально, глядючи прямо перед собой, он расстегнул клапан на куртке и протянул мне сигареты («Благослови Господь наших таксистов, столичных и провинциальных!»), и, закурив, мы вдались в пункт механического детерминизма, который не дает нам окончательно преодолеть наследие отцов.
«Но до чего счастливая сучка! — сказал он хрипловато. — Вот кому теперь жить да жить. Это же надо, такое везение!»
«А если ей готовится конец страшней, но более закономерный?»
«Никогда. — сказал он. — Бог, кого любит, того не оставит».
«Вы думаете?» — сказал я.
VI
Год спустя и в ином качестве — не пассажира, но постояльца в респектабельной квартире переводчицы при нашем посольстве в Париже (обманчива и переменчива наша жизнь!), в соседстве с гостиницей, под чей гостеприимный кров так торопился той незабвенной ночью, мне довелось видеть одно из воплощений моей темной темы, отзывавшее то ли Бернсовским хрестоматийным стихом, то ли тургеневским эпилогом, когда убеленный сединами персонаж сидит, уставясь в камин и высматривая каверзный угол, за который зацепилась ткань его судьбы. Не однажды, в схожем уединении возвращаясь к ночному диспуту с моим таксомоторным философом, сознавал я присутствие точно за мысленное отточие вынесенного феномена греха и возмездия, и будущность у смерти на пути метавшейся дурочки занимала меня так, как в детстве воображением завладевала непостижимость перевоплощения падучей звезды в ноздреватый экспонат.
Случилось так, что во временных моих владениях я принимал литератора, любимого публикой и мной и попросившего у меня квартиру для rendez-vous — однако, дама не пришла, кончался роман, а с ним и беспримерно жаркое лето того года (Боже мой, мог ли я знать, до чего скоро и как безжалостно переменится моя судьба?)… Мы развлекались беседой, привычно злословя обо всем на свете, как это принято среди людей нашего ремесла и ожидая пока спадет жара, когда наше внимание привлек негромкий, но чрезвычайно назойливый скрип, а следом и опрятный старичок появился ввиду нашего эркера и потащился с букашечьей неукоснительностью в полуциркульный подъезд, за собой волоча склеротически скрипевшую колесную сумку, но, не дойдя, точно раздумал — стал, закружился и опрокинулся на асфальт, звучно ударившись затылком. Он был в сознании, когда мы подоспели, и все бормотал, что причиняет нам массу хлопот, покамест мы вели его до лифта, и в кабине при скверном свете плафона я заметил, как в глазах моего товарища погас разбойничий блеск, в которым всегда светилось понимание мира, более мудрое, нежели мое.
Не надобно было чрезмерной проницательности, чтобы в бедняке распознать породу одиноких и безропотно гибнущих стариков, но я не мог не дрогнуть, в его лепете разобрав, что он страшится последствий падения оттого, что жена не встает, и может статься, некому будет выйти за провизией. Он извинялся — извинялся, что не имеет возможности пригласить нас в дом, пока мы возились с замками. Потом дверь захлопнулась, на прощанье обдав нас смешанным запахом затхлости и корвалола.
Не надо говорить и того, что, выражаясь хамским языков статистиков, эту проблему естественно была занести на счет нерасторопности заведений общественного презрения, что мы и сделали, не перемолвившись ни словом, откупившись от переживания тем, что тотчас и расстались, как подобает сообщникам (термин «complicite morale»[69] особенно уместен в данном контексте).
Но позже, мучимый бессонницей, я не мог не вернуться к дневному происшествию и, свесившись из своего эркера в ночь, предался тому занятию, которое даже софист определил бы как fausse reconnaissance[70] и постепенно в разгоряченном, почти осязаемом воздухе старик явился мне, достигающий головой звезд в преданности своей жене, между тем, как дьявол нашептывал мне, что не знаю ровно ничего об их жизни, и быть может в личине старости доживает свои дни прошлый эгоист, либо открывшийся мне ад одиночества венчает длинную цепь измен и на закате жизненного дня дан в искупление распутной паре. Однако, я не мог не дать себе отчет в более низменной и как бы нагишом стоящей передо мною мысли, что коли возьму опеку над незнакомой недееспособной четой, не обернется ли она моей Голгофой?