Когда крепости не сдаются - Сергей Голубов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не лучше было и в окопах. Блиндажи — под крышами из деревьев, хвороста и земли. Кое-где — землянки. Все забито сменяющимися для отдыха частями ополчения и пехоты. Впереди — сторожевое охранение, а дальше — нейтральная полоса; еще дальше — враг. Солдаты, в шинелях, прячутся за полотнищами от палаток. Добытая где-нибудь дверь без петель, доска, жолоб водосточной трубы, охапка соломы — бесценные предметы роскоши и комфорта. На сторожевой службе пехота небрежничала. Передовые посты либо сливались с работавшими, либо просто убирались назад. Капитан Заусайлов ходил по окопам и ногами расталкивал спавших солдат.
— Разве не сказано тебе, скотина, что ночью спать нельзя, а?
Далеко тянулись голые поля, бугры, бездорожье, и если бы не трескотня пулеметов да не грохот орудийной пальбы, и не подумалось бы, что кругом — поле битвы. Вечер полз по земле смутными лиловыми тенями, когда Романюта прилег на ступеньку окопа и нечаянно заснул. Как это с ним случилось, — понять невозможно. Чинность, серьезность, деловитость были его главными солдатскими свойствами. И никогда — никакого ротозейства. А тут вдруг лег, да и захрапел… Очнулся он от здорового пинка в бок. Над ним стоял Заусайлов.
— Поставить мерзавца на всю ночь в окоп наблюдателем!..
…Осадная железная дорога была готова и отлично действовала. У Радымна и Лаской Воли — центральная станция. В Лаской Воле — платформа перегрузок с широкой колеи на узкую, треугольник для поворотов подвижного состава, мастерские и депо для семнадцати паровозов. Отсюда две ветви: к главному артиллерийскому парку и к деревне Шехинье. От деревни — конная тяга к группам батарей. Здесь встретились Карбышев и Наркевич. Первым движением вольноопределяющегося, когда он увидел капитана, было броситься к нему. Но Наркевич сдержал себя. Однако на его лице можно было без труда и без ошибки разглядеть светлое выражение радости. Тягостно жилось Наркевичу под Перемышлем. Странные отношения с подозрительным войтом походили на какую-то грязную паутину. Дерзости и грубые насмешки капитана Заусайлова — на безжалостную травлю загнанного зверя. И вот — Карбышев… Еще в Бресте Наркевич отличал простой, душевный, товарищеский тон в его обращении с маленькими людьми. Но предубежденность действовала, — Наркевич сторонился. Впрочем, роль Карбышева в истории с Романютой говорила сама за себя. История эта неожиданно приблизила Наркевича к капитану. А приблизила ли она капитана к Наркевичу?
Этого вольноопределяющийся не знал. Карбышев бывал прост и душевен лишь с теми, кто не напрашивался на его внимание. Была в нем способность мимозы — свертываться при неосторожном прикосновении. Он старательно оберегал свое право «выбирать» и холодел, отстраняясь, как только замечал на себе «выбирающий» взгляд другого человека. О возможности наступления такой холодности по отношению к себе Наркевич думал, как о горе. Он боялся сделать неверное движение, сказать неправильное слово, чтобы не оттолкнуть Карбышева. Это было трудно. Ведь вольноопределяющийся был очень молод, полон деятельных идей самой большой свежести и чистоты, мечтателен и жадно искал романтических возвышений на плоском горизонте жизненных дорог. Увидев Карбышева, он испытал прилив возвышающего чувства — прилив влюбленности к этому человеку. И все-таки сдержал себя.
— Здравия желаю, господин капитан. Я еще вчера знал, что вы приехали. Живы и здоровы…
— А что мне делается? — весело ответил Карбышев. — Кстати, Наркевич, помните по брестской телефонной роте рядового Елочкина? Крепыш, грамотей…
— Убит? — быстро спросил Наркевич.
— Ничего подобного. Отыскался на Карпатах. При взрыве минной галереи спас офицера, подпоручика Лабунского. Будет с Георгием…
— Спас? — переспросил Наркевич. — Офицера? Лабунского?
— Молодец солдат!..
«Лабунский, Лабунский… — мысленно повторял Наркевич, — Лабунский… Кто же это Лабунский?..» И вдруг — вспомнил. Года четыре назад, когда Наркевич еще учился в реальном училище, а отец его, инженер Путиловского завода, читал лекции в Петербургском электротехническом институте, случилось в этом учебном заведении происшествие, о котором отец рассказывал с величайшим возмущением: студент второго курса Лабунский растратил деньги земляческой кассы и был исключен из института. Да, да, несомненно, фамилия его была — Лабунский.
Но, вспомнив, Наркевич тут же и забыл об этом. Мало ли Лабунских на свете…
— Мне еще в Бресте думалось, — сказал он, — что Елочкин из таких солдат, за которыми дело не станет…
Через минуту Карбышев хлопотал у паровичка с платформами, а Наркевич чинил станционный телефонный аппарат. Но от их короткого разговора осталось нечто такое длинное, о чем ни тот, ни другой не помышляли…
* * *Вылазок не было. Крепостная артиллерия обстреливала русские траншеи тяжелыми снарядами. В ночь на тринадцатое марта австрийцы были выбиты из передовой позиции у деревни Малковице, и в двух верстах от фортового пояса заложена с севера первая параллель. При каждой такой атаке солдаты славяне сдавались в плен целыми толпами, словно не замечая, как их расстреливают со спины. Гарнизон неукоснительно усиливал огонь. На каких-то штабных счетах было подсчитано: тысяча тяжелых бомб ежедневно. Вот с крепостного форта вырвался огромный снаряд двенадцатидюймового орудия. Свистя, с воем рассекая воздух, он несется через деревни… Вот он донесся. Черный удушливый дым ударил в глаза, и глаза заслезились. Ударил в нос, и целые взводы зачихали. Они чихали час или два, пока у людей не разболелись головы.
— Сила божья…
— Путай бога, дурак!
Во временную батарею ударило шесть таких снарядов. Они разрушили ее траверзы, козырьки, вывели три орудия, задавили стрельбу, разбросали прислугу, и все это за какие-нибудь пятнадцать минут. Весь день восемнадцатого марта крепость вела ураганный огонь, и только к вечеру канонада начала стихать. Но чуть ли не самым последним чемоданом в соседней с Заусайловым роте все-таки завалило землей и похоронило целое отделение… Вскоре к окопам потянулись из тылов походные кухни. Почти уже смерклось, когда они добрались до назначения, — генерал Селиванов требовал, чтобы обед доходил до солдат в горячем виде, — и сейчас же началась раздача. Заиграли австрийские прожекторы. Заусайлов давно пригляделся к их игре. Все яркое кажется под лучом прожектора близким и рельефным. А темные предметы — деревья, кусты, свежевскопанная земля — представляются гораздо более отдаленными, чем на самом деле. Желтое светлеет, светлое желтеет. Серые солдатские шинели почти не видны, а защитные гимнастерки бросаются в глаза. Заусайлов с интересом наблюдал эту причудливую смену неверных освещений. Особенно неправдоподобно выглядела узкоколейка. Если бы не знать, что на маленьких, словно игрушечных, платформах катятся за линию окопов мешки с мукой и тюки прессованного сена, можно было бы представить себе все, что угодно, а всего проще — разноцветные переливы чешуи на теле стремительно несущегося вперед дракона, — театральная фантасмагория сказочной красоты. Вдруг между Заусайловым и узкоколейкой на невидимом под солдатской шинелью туловище возникло круглое, яркое, белое, кажущееся близким-близким человеческое лицо.
— Как вы есть, ваше высокоблагородие, присяжный командир и сроду настоящий господин офицер, — лепетало это лицо на каком-то полупонятном языке, — а я тоже бога чту и с вольнонаемными работаю при батальоне, то и пришел к…
— Что тебе надо? — с недоумением спросил Заусайлов.
— На мне греха, ваше высокоблагородие, нет никакого. Я услыхал, я сполняю, как велено по закону. А уж там…
— Эх, чтоб тебе пусто было! Да говори: что надо? И тогда войт подробно рассказал о тонконогом Наркевиче, который считает, что царю в России делать нечего, и что лестницу полагается мести сверху, и о дружбе между Наркевичем и капитаном Карбышевым, и что Карбышев с Наркевичем в политике заодно, и что есть у них еще на Карпатах такой, «за которым дело не станет»…
В течение некоторого времени Заусайлов слушал все это. А потом подумал: «Да зачем же я слушаю?» И тогда вплотную подошел к войту, размахнулся и так саданул его в скулу, что тот охнул и присел, отплевываясь кровью.
— Вон отсюда, сволочь!..
Ночью, перечеркнутое прожекторами небо развернулось в странно-черном блеске, будто его начистили ваксой. Ветер швырял косые полосы мелкого, до отвращения холодного дождя. Накрывшись шинелью поверх головы, Заусайлов сидел у большого медного чайника и обжигался, жадно прихлебывая мутную водицу. Где-то далеко все еще рвались с грохотом одиночные снаряды, потрескивала редкая ружейная пальба. По мокрому, склизкому пути медленно тянулись походные кухни и порожние двуколки. И от этого фальшивого спокойствия в душе Заусайлова усиливалась буря. Никогда раньше не решился бы он так сфасовать Карбышева с Наркевичем, как они оказались сфасованными теперь. Правда, и в Бресте его удивляло чрезмерно снисходительное отношение Карбышева к сплетнику и болтуну Наркевичу. Но одно дело — сплетни и болтовня Наркевича, а другое… то, о чем говорил сегодня войт. Заусайлов был во власти своих мыслей. Это не от дождя, а от них ему было так холодно, что и чай вовсе не прел нервно дрожавшего тела. Что же это? Что надлежит сделать, как поступить? Надо ли что-нибудь делать, как-нибудь поступать? Чтобы понимать в подобных делах хоть кое-что, необходимо знать по меньшей мере все. А Заусайлов не знал ровно ничего. Повидимому, войт ходит по пятам за Карбышевым и Наркевичем. Но почему он считает, что именно Заусайлов как-то и чем-то должен участвовать в этаком пакостном деле? Заусайлов избил и прогнал войта. Но ведь от этого ничто не изменилось в существе дела, — все осталось, как было, и пойдет дальше… Куда? Заусайлов вздрогнул — на этот раз потому, что явственно расслышал голос Карбышева, спрашивавшего: «Где капитал?» — и солдатский ответ: «Сюда, пожалуйте, ваше благородие…» Карбышев был близко и шел сюда: чуткое ухо Заусайлова различало его скорые шаги. Сейчас он выйдет, и надо будет с ним говорить, — о чем? Заусайлов не знал. Он не успел придумать. Да, собственно, он даже и представить себе не мог этого разговора с Карбышевым. Одно было несомненно: так говорить, как прежде, уже было нельзя. Значит, как же? Как? Карбышев подходил. Вдруг Заусайлов вскочил и, натягивая на ходу шинель, быстро зашагал в самый темный угол этой проклятой ночи, — ни дать ни взять оперный злодей, улепетывающий со сцены…