Когда крепости не сдаются - Сергей Голубов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надя выбежала из палаты. На койках зашумели. Заусайлов приподнялся на локте и проговорил с болезненной дрожью в хриплом голосе:
— Я его заставлю… Заставлю…
Легко раненых офицеров переводили из Мосциски в главный львовский госпиталь. С ними ехала сестра милосердия Надя Наркевич. В день отъезда поручик публично каялся и просил у нее прощения — красный от досады и потный от усилий над собой. Впрочем, он очень старался придать и этому неприятному делу красивый вид.
— Всевышний дал мне такое горячее сердце, которое съедает меня всего без остатка, — театрально говорил он, — простите, сестрица.
Заусайлов оставался в Мосциске. Но ему вдруг значительно полегчало. Прощаясь с ним, Карбышев спросил:
— Итак, Наркевичу — амнистия?
Заусайлов ответил еле слышно:
— Эх! Солдатская душа даром не заплачет, Дмитрий Михайлович!
— Надо полагать!
Капитаны расцеловались. «Если совесть человеческую не насиловать, — подумал при этом Карбышев, — она непременно потянет от старого к новому, — иначе быть не может!»
Глава шестая
К двадцатому марта положение Перемышля стало непоправимо тяжким, катастрофически безнадежным. Позиции обложенья превратились в исходную линию для атаки. Кольцо осады сжалось до последнего. Гарнизон крепости удерживался вдвое меньшими силами. Двадцать первого марта, рано утром, на фольварк Рудники прибыли уполномоченные перемышльского коменданта генерала графа Кусманека для переговоров о сдаче. Грязный двор штаба армии был заставлен автомобилями. Австрийцы остановились у ворот и прошли через двор пешком. Уполномоченных было двое: полковник-бригадир Август Мартинек и подполковник Оттокар Хуберт. В качестве переводчика их сопровождал обер-лейтенант Александр Вагнер. Генерал Селиванов, готовясь войти в комнату, где его ожидали парламентеры, сказал Азанчееву:
— Прошу, полковник, со мной!
Переговоры оказались короткими. Старший из уполномоченных, худой, сгорбленный, желто-черный человек, с лицом обозленной обезьяны, передал генералу Селиванову письмо генерала Кусманека. Комендант писал: «Вследствие истощения запасов продовольствия крепости, я вижу себя вынужденным, в соответствии с полученными мною свыше приказаниями, вступить с вашим превосходительством в переговоры по поводу сдачи вверенной мне крепости». К письму прилагалась инструкция из двенадцати пунктов, перечислявшая условия сдачи. Обер-лейтенант Вагнер хотел прочитать инструкцию по-русски, но Азанчеев, свободно владевший немецким языком, взял ее из рук австрийского офицера и начал громко переводить. Последний пункт инструкции он прочитал, улыбаясь и покачивая головой: «Возможность сношений для скорейшего представления к наградам австрийскому верховному командованию…»
— Что такое? — переспросил изумленный Селиванов.
— Удивительное бесстыдство, ваше высокопревосходительство, — подсказал Азанчеев.
Старый генерал выпучил глаза и сделал страшное лицо. Этим он хотел прибавить важности историческому шагу, который собирался совершить. Затем, обращаясь к бригадиру Мартинеку, торжественно проговорил:
— Никаких переговоров об условиях сдачи крепости я не веду и вести не намерен. Единственным условием может быть беспрекословная сдача на волю победителя.
Двадцать второго марта, на рассвете, со стороны Перемышля послышался грохот взрывов, следовавших один за другим. Это гарнизон взрывал форты. К семи часам утра над фортами взвились белые флаги. Перемышль капитулировал.
Азанчееву очень хотелось быть впереди событий. Еще русские войска не вступили в город, а он с конвоем из десятка гусар уже мчался мимо взорванных утром фортов к железнодорожному мосту через Сан. Верки громоздились горами железа, бетона, брони, камня, дерева и еще чего-то такого, чему и названия не подыщешь. Все это сгрудилось в невообразимом хаосе, точно земля перевернулась под верками и перевернула их вместе с собой. День был ясный, светлый, чистый. Сан уходил белой лентой в голубую даль. Казалось, будто высокие заводские трубы у железнодорожного моста колеблются и плывут в прозрачном воздухе. Азанчеев смотрел на город вдоль моста и видел множество вовсе не пострадавших от бомбардировки белых старинных крепких домов под черепичными кровлями. У самой реки, на фоне плоских холмов, распластались четырехугольные башни. Набережная завалена досками и штабелями бревен, застроена вьшками и будками. Мост — длинный, узкий. Вот и приземистые круглые, зубчатые строения Казимирова замка… Улица Мицкевича — гладкая мостовая, чистые тротуары, и солнце пылает в окнах вторых и третьих этажей.
Здесь к Азанчееву подошел маленький австрийский генерал в необыкновенно высоком кепи и на таких тоненьких, судорожно гнувшихся ножках, словно весь он был составлен из спичек и укреплен на проволоке. Это был фельдмаршал-лейтенант Тайаши, дважды разгромленный в больших ночных вылазках.
— Здравствуйте, полковник, — сказал он, — я хочу спросить вас: Саратов, действительно, хороший город?
— Превосходный, ваше превосходительство, — отвечал Азанчеев, — советую вам ехать именно в Саратов.
— Да? Саратов… Саратов… Мне нравится название.
— Вам еще больше понравится город.
— Да? Но смогу ли я выбирать?
— Не знаю. Во всяком случае, вы не выбирали между смертью и пленом. Крепость сдалась от голода…
Тамаши вздрогнул.
— Откуда вы это взяли?
— Из письма коменданта.
— Пфуй! Причина сдачи Перемышля — упадок духа гарнизона.
— Тем лучше.
— Почему?
— Потому, что пора забыть про так называемую неспособность русских к наступлению. Это сказка.
— Не спешите, полковник.
— Я уже стою на австрийской земле, ваше превосходительство! Судьба Перемышля была решена еще осенью.
— Что вас заставляет так думать?
— Помните? «Крепость — гостиница в пустыне». И еще: «Армия, позволившая запереть себя в крепости, обречена на стратегическую смерть».
— Саратов… Саратов…
Генерал Тамаши вежливо раскланялся, и Азанчеев поскакал дальше по улице Мицкевича навстречу вступавшим в город русским войскам…
…Множество австрийских офицеров в штиблетах, торчавших из-под светлосиних шинелей, толпились вокруг бывшего коменданта крепости. Граф Кусманек был похож на старого наездника с лицом орла. Он только что сдал оружие и от непривычки к безоружности улыбался необыкновенно глупо… Казачий полковник — плотный мужчина с седыми усами на меднокрасном лице — осторожно подошел к австрийскому капитану.
— Голодовали?
— О, нет… Очень было хор-рошо: и зуппе, и кафе, и бро-од, и флейш…
В стороне от изрытой и грязной дороги, у развалин станционного дома, где шрапнель ложилась градом на высокий обломок белой стены и не оставила на нем ни на вершок чистого места, стояли русские часовые. Между ними — навал чего-то бесформенно огромного. И это огромное непрерывно пополнялось и увеличивалось в объеме, вырастало в целую гору кое-как сложенных трофеев — винтовок, сабель, пик, рыжих австрийских сумок, лопат, патронов, ящиков с консервами. Солдаты молча смотрели на безобразную груду мертвого вооружения. Однако в громадности этой картины, кроме безобразия, было и величие. Один, другой солдат вдруг медленно и раздумчиво говорил:
— И все это мы… Мы… Наше дело-то!..
* * *Вернувшись в Рудники из Перемышля, плотно поужинав и собравшись с мыслями, Азанчеев поздно вечером взялся за письмо генералу Щербачеву, недавно назначенному командовать армией.
«…Осенью немцы утверждали, что нас ждет под Перемышлем участь трех плевненских штурмов 1877 года с той лишь разницей, что Плевна в конце концов пала, а Перемышль так никогда и не перестанет издеваться над дерзостью московитов. Но у московитов есть Щербачевы. Все, что совершилось здесь с осени прошлого года вплоть до сегодняшнего дня, до дня капитуляции, — все это проценты с капитала, вложенного вашим превосходительством в славный ход осады. Перемышль защищался сто тридцать семь дней, то есть в два раза меньше, чем Севастополь. У австрийцев не было Корниловых, Истоминых, Нахимовых. Их военачальники не встречались со смертью на бастионах. Нами взяты в плен, кроме коменданта Кусманека и начальника гонведной дивизии Тамаши, еще семь генералов, две тысячи триста офицеров, сто тринадцать тысяч нижних чинов и тысяча орудий… Любовь к дутым и ложным реляциям — наша старая болезнь. Мы заразились ею еще на Кавказе, а потом в Туркестане. Ко времени японской войны на ней создалось множество военных карьер и геройских репутаций. Теперь она расцвела махровым цветом, превратилась в эпидемию. С горечью признаюсь, что в селивановской армии больше не говорят о вас. И уж само собой разумеется, что никому не приходит в голову вспомнить о скромном полковнике А., который, исполняя приказание генерала Щ., некогда оседлал неприступную Седлиску. За скромность иногда уважают, иногда презирают! Это зависит от умения быть скромным. Я спрашиваю судьбу: где справедливость? Она отвечает: в твоем убеждении, в твоей внутренней правоте. Так ли это, ваше превосходительство? И не следует ли судьбе несколько больше считаться с нашими реальными интересами?..»