Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И. Т.: Интересно, что никаких страшных картин народного горя в «Записках охотника», строго говоря, нет. Ну, там где-то на конюшне мальчишку наказывают, а помещик прихлебывает чай и вторит ударам: «Чюки-чюки-чюк!». И всё, и больше никаких внесудебных расправ.
Б. П.: Нет, есть еще рассказ «Бирюк» о леснике, который поймал мужичонку за порубкой барского леса да и ведет его на правеж. И что-то помнится мне смутно, что он этого мужика отпускает.
Вообще, если искать жанровую основу «Записок охотника», то идти надо к немцам, к тому изводу немецкого романтизма, который занимался народным творчеством и собирал всякие сказки. Братья Гримм здесь для Тургенева куда важнее крепостного права. Это шло не по линии классовой борьбы в литературе, а по линии этнографии.
И. Т.: Как и в России: Григорович с «Антоном Горемыкой», Владимир Иванович Даль с его сказками Казака Луганского.
Б. П.: Да, это так, но остался Тургенев, остались «Записки охотника» – и даже сверхрусский резонанс произвели: один из героев хемингуэевской «Фиесты» читает «Записки охотника». И где читает? В Париже!
И. Т.: Охотничья солидарность. Впрочем, Хемингуэй больше насчет рыбалки. Как хорошо в «Фиесте» форель ловят!
Б. П.: А как насчет львов африканских? Иван Сергеевич до таких охотничьих высот не добирался.
И. Т.: Собственные широты не столь экзотичны. Нам лошадку подай на вечную муку.
Б. П.: Ну, это вы уже Бабеля цитировать начали, Иван Никитич! Давайте всё же к Тургеневу вернемся. Выдвигаю тезис: Тургенев – писатель посредственный.
И. Т.: А можно ли считать писателя посредственным, если у него есть бесспорный шедевр – «Отцы и дети»?
Б. П.: Ни в коем случае не берусь оспаривать. Действительно, лучшая вещь Тургенева, да и во всей русской литературе мало найдется подобных. Ну а уж у Тургенева самого ничего равного и подобного не найти.
Но я, Иван Никитич, легкую провокацию подпустил, заявив, что Тургенев – посредственный писатель. Это я не от себя говорил, а хотел привести ответственное и авторитетное суждение одного очень крупного русского литературного критика. Айхенвальда, конечно, Юлия Исаевича. Вот что он писал о Тургеневе:
Тургенев не глубок. И во многих отношениях его творчество – общее место. Если Страхов, с чьих-то слов, назвал его страницы акварелью, то это верно не только в смысле его литературной манеры, его внешней мягкости, его отделанного слога, но и по отношению к внутренней стороне его писательства. Есть сюжеты и темы, которых нельзя и которые грешно подвергать акварельной обработке. А он между тем говорит обо всем, у него и смерть, и ужас, и безумие, но все это сделано поверхностно и в тонах слишком легких. Он вообще легко относится к жизни, и почти оскорбительно видеть, как трудные проблемы духа складно умещает он в свои маленькие рассказы, точно в коробочки. Он знает, какие есть возможности и глубины в человеке, знает все страсти и даже мистерии, и почти все их назвал, перечислил, мимолетно и грациозно коснулся их и пошел дальше, например от подвижничества (в «Странной истории») – к своим излюбленным романам. Турист жизни, он всё посещает, всюду заглядывает, нигде подолгу не останавливается и в конце своей дороги сетует, что путь окончен, что дальше уже некуда идти. Богатый, содержательный, разнообразный, он не имеет, однако, пафоса и подлинной серьезности. Его мягкость – его слабость. Он показал действительность, но прежде вынул из нее ее трагическую сердцевину. В той сфере общественности, где «Записками охотника» Тургенев стяжал себе особенно ценимые публицистической критикой заслуги, он в самом деле дорог тем, что до 19 февраля освободил крестьян: он их своим описанием дифференцировал, он в их общей и для многих безличной массе распознал отдельные физиономии, разнообразные души, но самое крепостничество и кровь, позорную эпопею рабства, сумел написать всё той же ровной и безобидной акварелью. Он, «не думав долго», согласился смотреть на казнь Тропмана и подробно изобразил ее; а герои его «Жида» улыбались невольно, когда Гиршеля тащили на виселицу: так странны и уродливы были его телодвижения, крики, прыжки… Тургенева легко читать, с ним легко жить – он никогда не испугает, не ужаснет, какие бы страшные истории он вам ни поведал. Плавный, занятный, такой безукоризненный в форме, тщательно выписывая детали, он удобен. У него – рассказ для рассказа. Он не хочет волноваться сам и озабочен, чтобы не беспокоились и его читатели. Их он видит, с ними считается, ни на минуту не забывает про их существование. Он слишком помнит, что есть публика и есть критика. Он бросает нам всякие воланы – все эти изречения и афоризмы, которые притязают (и часто без успеха) на глубокомыслие и убедительность; он охорашивается, и свойственны ему литературное жеманство и манерность. Тургенев изыскан и даже сновидения посылает своим героям все очень красивые и поэтические; когда он рассказывает то, что ему самому приснилось, вы уже заранее знаете, что он выдумает какую-нибудь элегантную небылицу, какие-нибудь призраки, которых он и в глаза не видел. Неприятно, что он красноречив. И еще – неприятная у него образованность. Он заслужил Кармазинова. Тот гимн культуре, который он заставляет петь своего Потугина, говорит против него самого как художника. Тургенев слишком печется о цивилизации; он исповедует, что без нее нет поэзии и даже самое «чувство красоты и поэзии развивается и входит в силу под влиянием той же цивилизации». В нем последняя заметна: культура видна на нем издали, блестит как новая и свежая; он себе не ассимилировал ее, не переработал до бессознательной глубины; привычка культуры не стала для него второй натурой, и это его лишает стихийности, делает из его искусства искусственность. Красота в культуре не нуждается.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Да Айхенвальд и сам был такой же акварельный мастер, и всё силуэты писал, вернее сказать, набрасывал – а вот поди ж ты, какие вердикты иногда выносит. Айхенвальд на своем веку три репутации разрушил: Горького, Брюсова и Белинского. О Горьком, когда начались разговоры о его конце, Айхенвальд написал: какой конец, когда у него и начала не было. Еще фраза: о Горьком думали как о талантливой натуре, но у него мало таланта и еще меньше натуры. Или о Белинском: драма этого человека в том состояла, что, будучи учеником, он был принят за учителя. Вот и по Тургеневу проехался. Буду Тургенева защищать по мере сил.
Я, если вы, Иван Никитич, помните, уже говорил однажды о Тургеневе в нашем цикле о русских европейцах – как раз в связи с этой айхенвальдовской оценкой. Мой пойнт был: то, что Тургенев избегал трагических тем, есть как раз свидетельство его высокой культурности. По-настоящему культурный писатель не будет биться головой о стенку, как Достоевский в «Записках из подполья», да и везде. Не будет стараться снять с бытия покров Изиды – толку не будет, только еще более глубокие бездны обнажатся. Такой писатель, такой художник будет, наоборот, эти бездны заслонять, набрасывать на них легкие покровы красоты. Собственно, это и есть творчество, аполлонический сон, как называл это Ницше. Сама жизнь есть такой аполлонический сон, и не надо пробуждать стихии. Вот немцы, начитавшиеся Ницше, попробовали пробудиться от этого сна – ну и что получилось? Нельзя жить по заветам гениев, худо будет. Или вот Толстой со своей сермяжной крестьянской правдой: разбушевалась стихия! Ленин со своей колокольни был прав, когда говорил, что Толстой, в сущности, вождь крестьянской революции.
И. Т.: Вроде как Пугачев.