Портрет художника в юности - Бахыт Кенжеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отсмеявшись с сестрою, отец заходит и в мою половинку комнаты, но он молчалив и грустен, и смотрит на меня испытующе, а я тогда слыхом не слыхал о Льве Шестове, и не знал, что можно гордиться, когда не понимаешь, чего хочешь в жизни - я скорее стыдился этого, а если и твердил родителям о своей решимости поступить на естественный факультет, то, по чести говоря, всякий раз как бы уговаривал самого себя. Я отделываюсь от отца ничего не значащими словами, зеваю, смотрю на свой письменный стол. Таня еще не вполне доросла до экзотерики, но, как полагается всякой культурной девушке в те годы, увлекается стихами, а Серафим Дмитриевич, будучи членом-корреспондентом Академии наук, раз в месяц получает по почте волшебную брошюрку - список почти всех вышедших за это время книг, и любую из них можно отметить в перечне, а потом и купить в "Академкниге", по самому что ни на есть номиналу. Подозреваю, что приобретенные книги даются на прочтение не только мне, но и Коле Некрасову, и ревную, и тщусь победить невидимого (ибо мы совершенно не видимся с ним) соперника, и потому если на моем столе лежит "Треугольная груша" Андрея Вознесенского или "Братская ГЭС" Евтушенко, то я ежевечерне прочитываю по одному-два стихотворения, и чувствую почти то же самое, что от эллонов Ястреба или Благорода - к слову сказать, больших друзей упомянутых поэтов, - и откладываю модные книжки в сторону, и снова, озираясь, тайком извлекаю из ящика стола рыжую тетрадку - мой греческий и знание нотной грамоты уже продвинулись, кажется, вполне достаточно.
Рядом с тетрадкой в ящике стола лежит чудом доставшийся мне блокнот из солидной внешнеторговой организации. Вы помните эти блокноты - а если нет, то были они толстые, форматом с книгу, на мелованной бумаге, с изображением образцов продукции - моя организация занималась научным оборудованием, включая алхимическое, и потому на страницах блокнота уживалось непримиримое: астрологические формулы, старые гравюры, фотографии современных реторт из чистого вольфрама. Туда и заносил я свои первые попытки перевести на русский язык то эллоны дяди Глеба, то его отрывочные заметки, размещенные в конце рыжей тетрадки. Я перечитываю отрывок, переведенный за сегодняшний вечер: язык, пожалуй, далек от изящества оригинала, но мысль передана верно:
Ибо эллон истинный должен походить на призрачный ковер. Нити, из которых соткан ковер настоящий, выщипывает , веселясь, ткачиха из разноцветного пучка, и постороннему не догадаться, что движет ее проворными и радостными пальцами. Узор, существующий в ее воображении, а возможно, и на листке бумаги, едва заметен на грубой, ворсистой ткани, выходящей со станка. Более того, чем внимательнее наблюдать за ткацкой работой, тем меньше смысла и красоты в возникающем узоре.
Таков и эллон - с той разницей, что вместо основы в нем - ноты, вместо утка - слова, а вместо пространства - время. В магическом союзе слова и ноты рождается потусторонняя сила, подобная узору на невидимом ковре, и упаси вас Господь стремиться к тому, чтобы этот орнамент означал нечто, понятное непосвященным.
Здесь нет высокомерия. Сегодняшний непосвященный - о Боже правый, по сути дела, все мы - непосвященные, - завтра вдруг понимает нечто, переворачивающее его ограниченную тремя измерениями жизнь. И если аэду удается подтолкнуть его - или самого себя? - к этому пониманию, то он благословен среди живущих. Смерти, вероятнее всего, нет. Но если я и ошибаюсь, если за этим пределом лежит непроглядная беззвездная тьма, то все равно нет другого выхода, кроме как славить Того, кто стоит за нашими плечами, внимательно и ласково наблюдая за нашими ничтожными победами и детскими заблуждениями. Блажен чувствующий Его присутствие, блажен умеющий рассказать о нем - жаль только, что язык этого рассказа навсегда останется чуждым ежедневному (жаркому и жалкому) смыслу нашего скудного бытия.
"Помилуй, - куражился я перед Володей Зеленовым, - чего ты не видел на экзотерическом факультете? Разве это профессия?"
В огромном и не слишком уютном кафе "Лира", давно уж с тех пор перестроенному в "Макдоналдс", отмечали мы с моими новыми одноклассниками наступление осенних каникул, и всякий из нас, отчаянно хорохорясь, на самом деле производил в уме лихорадочные вычисления, связанные с суммой заказа (сухое молдавское вино, черствоватые, рассыпающиеся бисквитные пирожные, кофе с лимоном) и с суммой мятой наличности в своем собственном кармане, раз, и - предположительно - в карманах других, два. С невысокой эстрады раздавались громоподобные звуки летки-енки, удивительного, танца из дружественной, хотя и капиталистической, Финляндии и все мои друзья, кроме Володи, с недоверчивыми улыбками подпрыгивали под музыку, гуськом продвигаясь между столиками и держа друг друга сзади за пояс. К шестнадцати годам Зеленов уже начал еле ощутимо плотнеть, приобретая осанку и повадки власть имущего - мои простодушные одноклассники рады были скинуть с плеч хлопотную общественную обязанность, и его избирали комсоргом уже второй год подряд, поскольку на всякий очередной призыв властей он умел откликнуться двадцатиминутной пустопорожней речью на языке, который теперь кажется безумным даже тем, кто слышал его въяве, а для молодежи, вероятно, и вовсе звучит дико, поскольку больше пристал бы не человеческим губам, а провинциальному духовому оркестру. "Есть надстройка, и есть базис, - рубил Зеленов. - Первая должна служить второму. Искусство принадлежит народу. Наука, со своей стороны, обязана развивать материально-техническую базу. Строго говоря, мы с тобой оба, - он посмотрел покровительственно, и затянулся своей "Явой", - выбрали нечто неправильное, потому что ни мое искусство, ни твоя наука в будущем обществе не нужны. И советская власть содержит их и не разгоняет только из милости, ну и еще - ввиду сложной международной обстановки." "Ты о Китае?" - простодушно спросил я. "Там уже благополучно разгромили и то, и другое, - покачал головой Зеленов. - И тем самым проявили левый уклон. А научный коммунизм учит нас чему?" "Пойдешь налево, - усмехнулся я, копируя нашего основательного учителя обществоведения, - придешь направо".
Меня покоробило, когда Зеленов сказал о своем искусстве и моей науке. Во Дворце пионеров, он был, наверное, самым старательным, но и едва ли не самым туповатым членом кружка, и Веронике Евгеньевне приходилось по несколько раз заставлять его повторять простейшие аккорды, так что, бывало, остальные и подхихикивали над бедным Зеленовым, а он злился, краснел и оттого играл еще хуже.
"Почему ты говоришь, что искусства и науки при коммунизме отменят?" - добавил я, не удержавшись.
"Не все, только некоторые, - сказал Зеленов. - Да и никто их не будет отменять. Они отомрут сами, за ненадобностью. Например, существовало некогда такое искусство, как лубок. Или церковное пение. Никто их не запрещал. Просто появилось искусство более прогрессивное. Или возьми гомеопатию..."
"В Москве еще остались гомеопатические аптеки," - сказал я.
"Серьезные люди ими не пользуются, - отпарировал Зеленов. - Так же точно и алхимия. Ее ниша в современных науках определяется только неполнотой наших знаний о мире. Что же до экзотерики, то это искусство, прямо скажем, в своем настоящем виде слишком склонно быть упадочным. Либо оно, так сказать, разовьется в нужном нам направлении, либо отомрет. Тут есть опасность, разумеется, но есть и определенный вызов для людей, которые захотят навести порядок в данной области и воспитать экзотерику согласно нуждам общества, а не так, как того хотят всякие там Ястребы Нагорные, не говоря уж об Исааках Православных. В любом случае, я полагаю, что на мой век хватит и работы, и простора, чтобы развернуться."
В кафе еще не топили, а вечер был довольно прохладный, и я выпил еще вина, но оно не согрело меня, а только отозвалось в голове мгновенным и тяжелым хмелем. Летка-енка кончилась, по квартирам Москвы, где за отсутствием родителей собралась молодежь в этот субботний вечер, танцевали, дергаясь всем телом, закидывая нестриженые головы и встряхивая расслабленными кистями рук, и заводя на тяжелых катушечных магнитофонах рыдающих, с высокими и нежными голосами пареньков из Ливерпуля, но в публичных местах все эти шейки, роки и даже безнадежно вышедший из моды твист к исполнению не поощрялись. Оркестр заиграл другой разрешенный танец, сиртаки, который исполнялся уже не гуськом, а полухороводом, полагалось взбрыкивать ногами и раскачиваться в убыстряющемся темпе, обхватив за плечи двух соседей - справа и слева, - и каким-то боком этот танец тоже считался прогрессивным, кажется, потому, что музыку к нему сочинил Теодоракис, брошенный в тюремный застенок черными полковниками. Я поглядел на моих товарищей и подруг, старательно плясавших под огнем несильных прожекторов, и мгновенная зависть уколола мне сердце - всю весну того года я каждую субботу ходил в танцевальный класс, где набриолиненный маэстро Циммерман в галстуке-бабочке обучал нас сначала вальсу, потом мазурке, потом торжественно объявил, что мы переходим к современным танцам, и стал преподавать изобретеный им самим идеологически выдержанный танец "Террикон", предполагавший заучивание наизусть двух десятков па, чередовавшихся в строгом порядке, потом настал черед пресловутой летки-енки и сиртаки, но я был неуклюж, а главное - не получал ожидаемого удовольствия от танцев, скорее всего, по прирожденной робости. Когда музыка кончилась и все расселись по местам, и начался обыкновенный разговор о школьных делах, и перемывание косточек учителям, я выпил еще своего незамысловатого вина, мелкими глотками, чтобы растянуть оставшееся в бокале скромное количество, и увидал, как швейцар впустил в зал еще одну маленькую компанию - Некрасова с Безугловым, Марину и Таню, и суетящегося вокруг них Жуковкина, и метрдотель проводил их за дальний столик., уже накрытый - во всяком случае, в середине столика лежала в ведерке бутылка шампанского, и какие-то неразличимые на расстоянии закуски ее окружали.