Портрет художника в юности - Бахыт Кенжеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Мы тут беседуем с тобой как бы о смысле жизни, - невпопад сказал я Зеленову, - а золотая молодежь веселится и ни о каких искусствах и науках не задумывается".
Зеленов, всем своим видом показывая, что плевать он хотел на смысл жизни, зорким взглядом посмотрел на дальний столик. Напрасно отвернул я свои страдающие глаза к окну: было уже темно, и вместо памятника Пушкину, вид которого всегда меня успокаивал, я различил в панорамном стекле все ту же веселую компанию, к счастью, не обратившую на меня внимания. Марина была в черном вязаном платье, с золотой цепочкой на шее, в сережках в виде огромных полумесяцев, а на Тане была самая затрапезная клетчатая юбка и белая кофточка, но зато она улыбалась, и Некрасов держал ее за руку, а уж как были одеты остальные, я, честно говоря, не запомнил, да и вряд ли обратил на это внимание, терзаемый ревностью.
"Фуфло, - сказал Зеленов, изображая невозмутимость, - кадры у ребят, конечно, ничего, да и сами довольно клевые, но это все, знаешь ли... въезжание в рай на чужом сам знаешь чем. Лично я намерен сам проложить себе дорогу в жизни, и еще посмотрим, кто кого.".
"Все-таки странная философия для человека, который хочет заниматься экзотерикой," - искренне удивился я, "разве не говорит Вероника Евгеньевна, что это самое кроткое из искусств, не считая, быть может, музыки?"
"Твоя Вероника Евгеньевна обломок прошлого, - никогда раньше не видел я у Зеленова такого по-настоящему жесткого выражения лица, - а в современной экзотерике полный беспорядок. Эту область, дорогой товарищ Татаринов, правящая партия своим вниманием не балует, а зря."
Он как бы невзначай щелкнул пальцами, подзывая проходящего официанта, и тот, не без снисходительности смерив моего внушительного товарища многоопытным взглядом, принес водянистый, припахивающий цикорием кофе в крошечных чашках с золотым ободком, я размешивал свой сахар и задумался, и кто-то из девочек спросил, не заснул ли я, случаем, а за дальним столиком хлопнула пробка от шампанского, и я заметил, что Жуковкин наливает себе не из бутылки с серебристой фольгой на горлышке, а из другой, по всей видимости с минеральной водой. Меня, наконец, увидели, со всей моей напускной гордостью, и атлет Некрасов, наклонившись к моей просвещенной подруге, что-то шепнул ей на ухо, и она засмеялась.
"Мы ведь с тобой просто друзья, верно?" сказала мне Таня через несколько дней, когда я провожал ее домой после занятий с Михаилом Юрьевичем на естественном факультете (при котором числилась алхимическая кафедра). Сказала ни с того, ни с сего, щуря свои чуть близорукие глаза, а я в мыслях не держал говорить с нею о вещах сердечных, да и не умел этого делать в те годы.
"Конечно," отвечал я, поеживаясь, и вежливо отказался подняться наверх попить чаю, и всю дорогу в Тушино был снедаем честолюбивой обидой, известной всякому, кому было шестнадцать лет. "Я ей все докажу," - думал я, "все, все сумею доказать". Очередь на автобус теснилась, скучала, дрожала под мелким дождиком, торопясь в свои панельные норы на жалкой окраине несправедливого города, и никаких эллонов, казалось, не существовало в природе, да и существовать не могло. Не в тот ли октябрьский вечер, с размаху бросавший мокрые желтые листья в дрожащие оконные стекла сутулых московских домов, утвердился я в выборе, казавшемся мне окончательным?
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Я собирался писать об искусстве, но перо мое то и дело сбивается на иное. Не насторожился ли ты, мой далекий сотоварищ и собеседник? Не опасаешься ли, что тебе начнут морочить голову формулами и заклинаниями дисциплины благородной, однако с трудом понятной непосвященным? Напрасно: за миновавшие годы эта высокая наука почти выветрилась и из моей собственной памяти, в лучшем случае оставшись в ней как метафора жизни, с ее вечным поиском недостижимого, с ее непостоянством и обреченностью, с непредсказуемыми горестями и радостями.
Так, по крайней мере, отвечал Михаил Юрьевич Пешкин, тридцатипятилетний доцент кафедры алхимии при естественном факультете Московского университета, на мой простодушный вопрос о корнях его преданности своему романтическому и сомнительному ремеслу.
"Нас принимают за шарлатанов, а между тем смысл жизни, быть может, в пронзительной жалости, - он вдруг сощурился, припоминая, - к жестянке на пустыре, к затоптанной в грязь папиросной картинке из серии "Национальные костюмы", к случайному бедному слову, который повторяет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря нагоняй - ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным."
Михаил Юрьевич (жестом фокусника, хочется сказать мне, но на самом деле движением неторопливым и утомленным) выдвинул ящик основательного, сталинских времен письменного стола и извлек из его темных глубин порядочную пачку коробящейся фотобумаги, источавшей легкий запах уксуса и серы.
"И этого я им не прощу, - невпопад сказал он, - нет, не прощу. Возьмите почитать, Алеша. На то, чтобы отпечатать этот том, у меня ушло три с лишним вечера не самой приятной работы".
"Это самиздат?" - спросил я, наконец, поняв, чем занимается доцент Пешкин, запираясь на два оборота ключа в нашей крохотной фотолаборатории.
"Я не люблю советского жаргона, - пожал плечами Михаил Юрьевич, - еще в четырнадцатом веке всякая книга была, как вы изволили выразиться, самиздатом."
Так началось мое знакомство с запретными плодами - много раньше, чем в окрестностях Нового Света, в ночь виноградную и морскую, я потерял невинность, много раньше, чем в страхе и смятении покинул я почти все накопленное в этой жизни, чтобы хотя бы изредка ощущать полынный небесный холодок на самом донышке сердца. Но что выданный мне для прочтения запрещенный роман! не было, казалось, ни единой области, которую не изучил бы этот худощавый красавец с клинообразной бородкой, и обо всем на свете говорил он своему лопоухому ученику, нимало не опасаясь смутить его ни торжественностью своих речей, ни их, мягко говоря, несоответствием тому, что ежедневно изрыгали в мои юные уши динамики радиоприемников, и в мои доверчивые глаза - расклеенные на уличных щитах однообразные газеты. Как быстро мы привязались друг к другу, и сколько было в этом радостного удивления с обеих сторон.
Не обходилось без суровой прозы: плата за уроки была вовсе не чрезмерной для преподавателя такого ранга, однако же значительной для нашей семьи. Услыхав цифру, мама вопросительно посмотрела на отца: мои занятия означали, что и в этом году им не удастся отправиться вместе в дом отдыха, а я молчал, уже перечислив всех своих бывших и настоящих одноклассников, которые занимались с репетиторами.
"Ты же способный и усидчивый, Алеша, - попыталась мама убедить меня грубой лестью. - Может быть, ты сумел бы подготовиться сам?"
"Тогда риск увеличивается в десять раз, - мстительно сказал я, - или в двадцать."
"А медаль? "
"Твердо рассчитывать на медаль нельзя. Связей у нас нет, а в районо могут в последний момент возникнуть интриги. Кроме того, ваши с отцом времена давно миновали. Теперь даже медалисты должны сдавать один экзамен, причем на пятерку - а при четверке или тройке проходить и все остальные на общих основаниях. К тому же Михаил Юрьевич - член приемной комиссии".
"И все-таки мне грустно, что ты забыл экзотерику," - отец тоже вздохнул, и, скрипнув барахлящими коленными суставами, встал, и подошел к серванту, в котором тускло поблескивала початая бутылка "Московской", и, не слушая возгласов мамы, налил себе половинку граненого лафитника зеленоватого стекла с навеки застрявшими внутри пузырьками воздуха. Мама давно уже мечтала эти лафитники выбросить или кому-нибудь подарить, заменив их если не хрусталем, то рифлеными стаканчиками чешского или немецкого производства, но то ли они вдруг исчезли из продажи, то ли у мамы не было времени охотиться за ними по магазинам. Я же всякий раз, когда отец наливал себе скверной теплой водки, вспоминал о серебряном стаканчике Серафима Дмитриевича и его эликсире, от которого по комнате распространялся едва уловимый запах вишневых косточек.
"Что ж, - утешал я себя, теребя бахрому праздничной атласной скатерти, которую вышивала мама еще в подвале - разноцветными нитками с навсегда забытым названием "мулинэ", хранившимися в деревянной резной шкатулке - и вечно какой-нибудь один пучок, изумрудный или багровый, чуть-чуть высовывался из-под крышки - родителей не выбирают, как не выбирают родины, как не дано нам выбрать собственного тела - в сущности, нелепейшей биологической тюрьмы, куда по произволу природы заключен человеческий дух. Вот они передо мною - накопившие жалкий опыт жизни в давно миновавшие годы, когда телевидение было диковинкой, алхимия считалась лженаукой, по небу не летали искусственные спутники, а в Александровском гимнасии исполнялись исключительно оратории во славу правящей партии. Чему они могут меня научить?"