Константин Коровин вспоминает… - Константин Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде, во времена двадцатых годов, как известно, не было железных дорог в России, а существовало сословие ямщиков, которые были хозяевами степного «тракта» <…> людей разъезжих. Один из таких <…> Михаила Емельянович Коровин, содержал Троицкий тракт и большие постоялые дворы. Он был очень богат, занимался торговлей в Сибири и вел простой деревенский образ жизни. Сына своего Алексея он <…> не очень-то учить хотел. Отец был твердо убежден, что много учиться не резон и сильно не любил «ученых господ», то есть чиновников.
Алешка, как звал его отец, рос между льстивыми домочадцами, воровал деньги у отца, и, часто отправляясь в Нижний на ярмарку, подсчитывал [иначе] барыши. Отец в этом случае был неумолим. Сначала он обыкновенно писал письмо: «Милостивый государь Алексей Михайлович», думая, что все письма не исключая сыну, надо писать с «милостивого», а потом следовало: «Ежели ты, сукин сын», и все возможные эпитеты. Сын Алешка писал, что и мухи-то здесь жалят и как ужалит — умрешь, а доктор дорог. Но ничто не помогает или очень мало укрощает строгого отца. «Я тебя женю, подлеца», — говорил он часто и в одно прекрасное время упрятал сына в Покровский монастырь.
Сын Алексей не отличался нравственными качествами, но имел впечатлительный и добрый характер. Часто, потихоньку от отца, он читал книги, побывал несколько раз в Сибири по делам отца, ему часто приходилось сталкиваться с чиновниками по торговой части.
Видя [в том надобность], он [углубился] в законы, право и занялся юристикой. Желая учиться, он не мог ужиться с упрямым отцом и находил удовольствие быть в разгульных попойках со студентами. Набравшись духу не купеческого, сын стал досадно смотреть на поживы отца и сочувственно относиться к убеждениям товарищей. Попав на услужение в монастырь, Алексей совсем с пути сбился с благочестивыми отцами.
Постигнув всю грязь и мерзость монастырской жизни, он вышел [из монастыря] и скоро женился.
Я не помню хорошо своего детства и не могу провести точно анализа тех многих впечатлений, действовавших воспитательно на мои нравственные стороны. Я был ребенком, любимым матерью, любовь которой выражалась по обыкновению в кормлении меня с утра до вечера. Отец мой не вступался в мое воспитание, и я оставался при матери и окружающих меня няньках; мне в раннем детстве дана была полная свобода. Окружающие меня простые русские люди не могли удовлетворить здравой любознательности ребенка и развлекали мою пытливость различными сказками с их бесконечной для ребенка таинственностью. Сказочные герои, навеянные этими рассказами, в воображении моем получали хотя довольно неопределенные, но зато грандиозные образы. Я сам воображал себя героем этих сказок. Все окружающее меня: двор, деревенские бани, лес — все это наполнялось различными призраками. Такое фантастическое направление моего детского ума приучило меня смотреть на природу как на что-то одушевленное и, может быть, было первым важным зародышем моих художественных стремлений.
От времени все фантастическое постепенно теряло свои сказочные образы, но природа с потерей всего сказочного ничуть не утратила для меня своего обаяния.
Едва ли не с большим еще наслаждением теперь, в более зрелые годы, я люблю бродить по этим широким равнинам, по берегам мелководных речушек и лесов, таинственно напоминающих мне о счастливых днях моего детства <…>
До тринадцати лет я не учился, жил в деревне, где слышен был только крик петуха, в милом уютном нашем русском уголке. Это были лучшие годы, мне кажется, и всей моей жизни, [По] детской наивности мне все казалось в розовом свете, все было отрадно и мило впечатлительному детскому взгляду.
<…> Я боялся всего, до позднего своего детства я не мог отойти от своих родителей, слишком нервным и впечатлительным я провел свое детство.
Я был тем ребенком, которого любит мать, которого кормят с утра до вечера пряностями, ласкают гости и не учат или оттого, что жалко, или оттого, что не приходит в голову. Я был тем ребенком, родители которого забыли свое детство.
Я помню только то, что окружающие меня, отец, мать ничуть не заботились дать мне какое бы то ни было точное направление.
Мои предшественники:Глубокий след оставили эти светлые и милые люди в душе моей. Почти все они умерли; я с восхищением, тихо и глубоко вспоминаю их, и трогательной любовью наполняется душа моя, и как живые они проходят в воображении передо мной, эти чистые, честные люди.
<…> Они были художники и думали, что и мы будем точно такими же их продолжателями и продолжим все то, что делали они. Они радовались и восхищались от всего своего чистого сердца, что мы вот написали похоже на них. Но они не думали, не знали, не поняли, что у нас-то своя любовь, свой глаз, и сердце искало правды в самом себе, своей красоты, своей радости.
<…> Тогда еще не было слова «декадент» — вот бы его нужно было! — но зато потом оно попало прямо в точку. Хорошо, если что не понимаешь и если слово такое есть, которое тоже не понимаешь. Но меня все же удивляло это странное требование одинаковости — сюжетности. Я помню, что один товарищ по Школе, художник Яковлев, был очень задумчив, печален, вроде как болен меланхолией. Мы зашли его навестить. Он жил в маленьком номеришке, как и мы все жили. Бедный Яковлев сидел на диване в большой грусти. Мы допытывались, что с ним случилось. «Сюжеты все вышли», — отвечал он нам со вздохом отчаяния[107].
Л. М. [И. М.] Прянишников[108]Высокий, худой, со светлыми соколиными глазами, острый прямой взор. Я помню его еще молодым человеком, когда он бывал у нас при жизни отца <…> Отец мой хорошо рисовал, и Ларион Михайлович уговорил отца отдать брата Сергея учиться живописи, и я поступил тоже научиться архитектуре, что и проделывал сначала года два. Ларион Михайлович отчасти как [родственник], хотя и дальний, меня недолюбливал, так как я все говорил «поперек», да и в живописи тоже все «поперек». Так, жалея, он не очень-то меня жаловал. А у меня вообще завелась в жизни черта: не жалуешь, ну и ничего, а любил я его всей душой и считал талантливейшим человеком. Главная черта его была ясность ума, трезвость понимания. Все сентиментальное, все сладкое было ему невмоготу, противно. Если кто-нибудь скажет: «красочки», «этюдики», «уголек», конечно, он сейчас же поправит. Его эстетике мешало все расслабленное. Это был мужчина, это был честнейший человек, человек свободы и силы. Искание мое колорита он называл «антимония», «Осенний день» Левитана — «разноцветные штаны», мою картину (море и камни), написанную на Черном море, назвал «морским свинством». Словом, он признавал только мощь в идее — сюжете и понимал характер русской жизни и русского типа как редкий художник. Когда раз заговорили о мотиве в пейзаже, то он просто ушел, замечательно посмотрев своим соколиным глазом на нас.
Но однажды в головном классе я писал голову, и он сказал Перову что-то. Пришел Перов, и тот прислал смотреть весь натурный класс, как я написал, а я ничего не понял, что и почему, и мне никто и ничего не сказал.
Выходило так, что Ларион Михайлович до досады жалел меня, что делаю не то, что нужно, и все только живопись для живописи. И только когда я написал охотников и одного, который в галерее Третьякова, он мне немножко простил, да и то не очень[109].
Когда в школу после К. А. Трутовского назначили в директора Виппера, то многое изменилось. Новый директор стал приказывать и турять[110]. Главную оппозицию держал Ларион Михайлович. Потом назначен был Философов — еще стало хуже[111], и свободная душа Лариона Михайловича сильно горевала, даже, я думаю, сократилась [тем самым] его жизнь. Помню однажды спор. Е. С. Сорокин считал, что анатомия нужна, Л. М. Прянишников, что не нужна или только поверхностно. Сорокин говорил, что надо делать всю конструкцию, даже внутренних органов. «И кишки нужно?» — спросил Илларион Михайлович. «И кишки», — с досады ответил Евграф Семенович. «Ну, хорошо, я буду писать тебя в шубе. Нет, сначала я буду писать кишки, потом рубашку, жилет, сюртук, а потом уж шубу», — рассердился и ушел. Конечно, тот и другой понимали значение анатомии, но потому, что Виппер назначил трехлетний курс как человек, который не знает, что нужно художнику и что доктору, то Ларион Михайлович тут же протестовал в такой не лишенной остроумия и прямоты форме.
Е. С. СорокинВот, что я помню. Когда он приходил в класс, то главное заключалось в том, что он поправлял рисунок и говорил: «Рисовать не умеете все вы, писать тоже. Дай сюда кисть», — и когда брал палитру с положенной кистью, то, помешав ее с киноварью, проводил ею сверху, от головы до следков, изобразительной линией рисунка, делая мгновенно этюд ваш живым — с серьезной бодростью крепкой формы, и не было ошибки в размерах бегущей линии. По неумению нашему лепить цельное мы вновь бесконечно писали на этих замечательных поправках, и вновь приходил Евграф Семенович и говорил: «Ты глуп, ничего не понимаешь». Правда, это было сверх нашего понимания. Я думаю, эти поправленные рисунки Евграфом Семеновичем есть его лучшие произведения.