Фирмин. Из жизни городских низов - Сэм Сэвидж
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А столетия спустя инопланетяне таки высадились на Земле. Они ужасно удивились, увидев громадную неоконченную пирамиду, и даже организовали на Земле исследовательский центр по ее изучению, но, как ученые ни бились, вопрос о том, с какой целью ее воздвигли, так и остался нерешенным.
Мне эта история, в общем, не так понравилась, как «Подменыш», может, потому, что в ней нет крыс. Правда, мне понравилась вся эта семейная сага, вся эта история про то, как Хантеры, дурея от власти и радиации, с течением времени делались все отвратней. Понравилась сама идея. А Джерри говорит, книг его не хотят публиковать, дескать, потому, что их страшит идея. Зато мой взгляд здесь в точности угадан: что наша жизнь — игра и что ни день она быстрее катится к концу и делается все отвратней.
Глава 12
Немало счастливых часов выпало нам с Джерри. Особенно любил я наши завтраки: блюдечко кофе с молоком, совместное чтение газеты. Как-то раз во время завтрака мы прочитали в «Глоуб» про Адольфа Эйхмана.[67] И были фотографии: целые поезда живых скелетов, вагоны для скота, костлявые руки тянутся к щелям между досок, груды иссохших трупов — лица, как у крыс, — и Джерри тогда сказал, что ему стыдно быть человеком. Новая для меня идея.
Я, можно сказать, пристрастился к кофе, ну и к вину, конечно, хоть по утрам вина себе никогда не позволял, да и вечером не всегда — разве что если дождик. Когда подкатывало время ужина, Джерри обыкновенно готовил разное из банок. Больше всего нам нравилась говяжья тушенка. Иногда он к ней варил еще и рис, а иногда, когда у нас с деньгами было туговато, мы довольствовались одним рисом с соевой подливкой. Усы у Джерри были пушистые, рисинки к ним притягивались как к магниту, когда он ел — буквально подпрыгивали, ей-богу. Потом, когда уж удостоверился в прочности наших отношений, я бывало, снимаю рис лапами у него с усов и ем. И Джерри хохотал. Когда он хохотал, легко было себе представить, что он самый счастливый человек на свете, не только самый умный.
И вовсе не всегда он на ночь глядя уходил — все чаще, по мере того, как недели шли и надвигались холода, — мы проводили вечер, вместе растянувшись на нашем старом Стэнли, слушая записи, все больше Чарли Паркера и Билли Холидей.[68] Проигрыватель у него был шикарный, с двумя колонками, и мы потягивали красное винцо, которое он кувшинами носил из «Пива и Эля» Додсона на Кембридж-стрит. Своей посудой я не обзавелся, так что лакал прямо из его стакана. Я сидел на ручке кресла, а если вдруг переберу, сваливался к нему на колени. И он хохотал, а я — положим, хохотать я не умею — радовался от души, а это все равно что хохотать. Я всегда был большой любитель джаза, это из-за Фреда Астера, теперь вот и кое-чем свеженьким проникся. Одну, долгоиграющую, под названием «Солнца нет в Венеции», мы ставили раз сто, такая тихая, печальная, с Милтом Джексоном[69] на вибрафоне. И вибрафон, по-моему, у него звенит, как будто бы по пустому городу, городу из стекла, бредет одиноко крыса, лапами цокает по тротуару, и этот тоненький, тоскливый звон эхом отдается от домов.
Порой, поздно ночью, в темноте, лежа у себя в коробке на полотенце из «Отеля Рузвельта» (теперь невидимом под ватой, которую я понадергал из Стэнли), я все слушал, слушал музыку, она у меня звучала в голове. И я не выключал. Лежал с открытыми глазами в темноте и думал про моих Прелестниц. Терся мыслями о бархатную кожу, зарывался в тайное, тенистое, теплое. И томление делалось так остро — стрелой меня пронзало вдоль всего хребта. Я не постигал буквально, как Джерри может такое выносить: один-одинешенек бредет по своему безженственному миру, бормочет про себя, мотает большой башкой? Да будь я человеком, вышел бы на улицу, мгновенно закадрил первую молоденькую встречную, сверкая черным взором над бесподбородочной улыбкой, и уж обольстил бы, купил, а нет, так изнасиловал. А Джерри — Джерри брел себе в своей арктической тоске, до того одинокий, что разговаривал с крысой.
И все же, все же в то золотое времечко, за завтраком плюс чтение газет, допоздна слушая музыку в нашем большом кресле, я порой испытывал нечто, очень похожее на счастье. То не было безумное веселье минувших дней, дней в книжном магазине. Нет, теплей, нежней, и почти сумеречное это было чувство.
Иногда мы совсем увлекались, забывались, запускали Птицу на всю громкость, и на ударных был сам Джерри (колотил по ручкам кресла), а партию рояля исполнял я, бухал, как говорится, ого-го, дым коромыслом. Мы поднимали такой грохот, что малый из соседней комнаты — Сирил его звали, и у него торчали волосы из носа, и часто ночью мы слышали, как он рыдает, — дважды подходил к нашей двери, стучал в нее ладонью и орал, чтобы мы прикрутили звук. Эти два раза плюс визит пожарника — в сумме и составили те три раза, что нам стучали в дверь.
Джерри здорово меня натаскал по части джаза — свинг, импровизация, всякое такое, — я впоследствии все это применял в собственном творчестве. Бывало, музицирую, а Джерри говорит. На мне белая рубашка в синюю полосочку, рукав подвязан, точь-в-точь как у Хоуджи Кармайкла в «Иметь и не иметь»,[70] и я тихонечко, как бы машинально, перебираю клавиши, создаю, что ли, мягкий музыкальный фон, в точности как он в этом кино, покуда Джерри винцо потягивает и предается воспоминаниям о детстве, далеком детстве в Уилсоне, Северная Каролина, и о том времени, когда он в армии служил. Он туда попал как раз в самом начале войны, Второй мировой войны. Узнав, что он крестьянский сын, его приписали к резервному полку и услали в Техас приучать мулов, и там однажды серый громадный мул Питер заехал ему копытом в морду. В результате левый глаз вывернулся на сторону да так и остался. Кроме вечных головных болей и косоглазия, удар Питера за собой повлек небольшой ежемесячный почтовый чек. «Так что, видишь, Эрни, на поверку этот долбаный мул прямо меня озолотил». Одно из великих достоинств Джерри — он всегда смотрел в корень, да, это он умел.
А еще он мне рассказывал про то, как жил в Лос-Анджелесе перед войной и снимался — роль, правда, была без слов — в фильме под названием «Всадники в ущелье». Он и про книги много говорил, про литературные дела, всю эту кашу. Никто, он говорил, не умеет писать лучше Хемингуэя, разве что Фицджеральд, да и у того только один раз получилось. И еще рассказывал про то, какие дивные дела творятся на «Побережье» — это он Западное побережье[71] имел в виду, — и говорил, что Бостон гиблый город.
Еще мне нравилось, когда он рассуждал про революцию, про Джо Хилла, Петра Кропоткина,[72] про забастовки. Любимое его присловье было: «Вот после революции…» Когда у него покупали книги, он оправдывался, извинялся, что берет за них деньги, и обещал, что книги будут бесплатные после революции — такая социальная услуга, как уличные фонари. Еще он говорил, что Иисус Христос был коммунист, и тут многие возмущались.
Джерри говорил, я слушал. Постепенно я все больше и больше узнавал о его жизни, тогда как он, можно с уверенностью сказать, все меньше и меньше узнавал о моей. Из-за моей прирожденной сдержанности он мог распоряжаться моей личностью как ему угодно. Мог лепить из меня все, что вздумается, и скоро стало беспощадно ясно, что, глядя на меня, он видел в основном шустрого зверька, дурашливого, довольно-таки глупого, что-то вроде очень маленького песика с торчащими зубами. Он и отдаленного представления не имел об истинном моем характере, о том, что я на самом деле грубо циничный, умеренно порочный и печальный гений, и книг я прочитал побольше, чем он сам. Джерри я любил, но опасался, что в ответ он любит вовсе не меня, но плод собственной фантазии. Увы, мне ли не знать, как можно втюриться в этакий плод! И в глубине души я понимал, я понимал, хоть корчил блаженное неведение, подыгрывая Джерри, что в те совместные наши вечера, когда он пил и говорил, в сущности, он говорил с самим собой.
Что это? Хмыканье или мне показалось? А-а, вы думаете, значит, что меня подловили. Ах, да я знаю, знаю я, что раньше говорил, — признавался, свидетельствовал, торжественно и при своей извращенности даже похваляясь, — про мою любовь к щелям, почти патологическое желание вечно прятаться, про мое пристрастие к маскам. Так почему ж такое, вы, значит, спрашиваете, я вдруг разнюнился, когда мне представилась такая прямо роскошная возможность спрятаться, отличный, скажем так, шанс скрыться под непроницаемым обличьем милого домашнего зверька? Ну ладно, объясняю: если я, например, надену маску по собственному капризу — когда хочу, тогда сниму, тут полная свобода, и если на меня ее силком напялят, тут есть ведь некоторая разница, а? — разница, как между ласковым приютом и тюрьмой. Да я бы с удовольствием так и топал по жизни, скрытый в своих мехах — ручной зверек, — если бы только знать, что в любой момент могу сдернуть с себя любимую мордашку и предстать таким, каков я есть на самом деле. Привет, Джерри, это я! Никогда бы ничего такого я не сделал, но помечтать-то можно.