Студенты. Инженеры - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Карташев с завистью смотрел им вслед: их не грызет червь сомнения. Их душа не раздваивается. Ах, зачем его не отправили в детстве в пажеский корпус? Зачем познал он намек на какую-то иную жизнь? Без этого и он был бы теперь удовлетворен, и никуда бы его не тянуло. А теперь тянет и в одну сторону, тянет и в другую, – нет средств для одной жизни, нет подготовки к другой.
И та и другая одинаково не удовлетворяют.
Кружок бедно одетых студентов оживленно весел; прощаются на подъезде и кричат один другому:
– Заходи же за мной.
– Хорошо… он сказал – в семь?
– Ты пораньше приходи, чаю напьемся.
– Андреев, а ты будешь?
Андреев, высокий, худой, страшный, костлявый, с землистым цветом лица, говорит:
– Нет, я сегодня на Выборгской.
– Скажи Иванову, что я рукопись передал.
– Хорошо…
«Иванов, – думал, идя домой, Карташев, – Иванов? Его знают и в университете. Что же такое Иванов?»
«Надо прочесть Жан-Шака Руссо», – тоскливо думает Карташев, вспомнив вдруг разговор в коридоре университета о чем-то по поводу Руссо.
«Необходимо надо прочесть», – страстно загорелось в нем, и он прямо пошел в библиотеку, в которой абонировался.
– Что у вас есть из Жан-Жака Руссо?
– Вот список дозволенных книг.
Карташев посмотрел.
– Здесь нет.
– Я думаю, и в других библиотеках вы не найдете.
Карташев внимательно просматривал каталог «серьезных книг» и взял Шлоссера.
Он шел и думал:
«Прочесть разве весь каталог по порядку, тогда уж все будет в голове из дозволенного хоть».
А не пойти ли ему прямо к Иванову и сказать: «Я хочу быть развитым человеком, укажи мне, что читать, какие книги, где их доставать?»
Карташев пришел домой, пообедал и, войдя к себе в комнату, задумался, что ему делать теперь?
«Пойду я к Корневу, захвачу с собой и свое маранье… А вдруг он скажет, что я писатель?»
Карташев собрал свою рукопись и поехал на Выборгскую.
XIX
Группа Корнева держала в этот день по анатомии частичный экзамен у профессора, умевшего заставлять работать студентов не только за страх, но и за совесть. Несмотря на сухую зубрежку непонятных названий, студенты наперерыв друг перед другом посещали анатомический театр и с бою, назубок, вызубривали трудные названия.
С этими названиями старик профессор умел искусно связывать будущую роль своих слушателей, обращался к студентам, как к докторам: нельзя быть анатомом без знания даже самой скромной аномалии, – жизнь пациента зависит от этого, и без этого знанья это будет не хирург, а шарлатан.
Старый профессор был на страже, чтобы не допустить такого шарлатана к делу, к которому почему-либо человек не годился. Это хорошо знали студенты. Просьбы не помогали, но все было приспособлено к тому, чтобы человек узнал свое дело, и главное из этого всего было налицо: сумбура и намеков не могло существовать в деле, где все было ясно и точно, как часы, как сам угрюмый профессор, представитель западного ученого, образ которого будет всегда связан с медико-хирургической академией, профессор, которого как огня боялись студенты и боготворили в то же время, как только можно боготворить человека, несущего нам чистую истину. И когда профессор, мировой авторитет, сурово говорил студенту, осторожно запускавшему свои руки во внутренности трупа: «Господин, снимите ваши перчатки», – студент готов был не только свои руки, но и самого себя погрузить в кишки смердящего трупа.
И, боже сохрани, какая-нибудь брезгливая гримаса или даже брезгливая мысль: угадает, обидится и срежет. Срежет не карьерист, не чиновник, не бездарность: срежет европейская знаменитость, старый профессор.
Корнев получил «maximum sufficit»[28] и был на седьмом небе.
Он отправился с экзамена в кухмистерскую, а из кухмистерской с Ивановым за какой-то брошюркой к нему.
Иванов по дороге обстоятельно расспрашивал о Горенко и Моисеенко.
– Могу даже последнюю новость вам сообщить, – говорил Корнев, – они жених и невеста, весной сюда приедут, повенчавшись.
– Я знаю… брак фиктивный, чтобы переменить законно опекуна и избавиться от нежелательных лиц.
– Вот как! – изумился Корнев и сосредоточенно принялся за ногти.
– Отучитесь вы от этой дурной привычки, – сказал Иванов, – а то ведь при анатомии это рискованно: трупы, легко заразиться.
– Да, конечно, – озабоченно согласился Корнев, вытер ноготь и опять начал его грызть.
Корнев искоса незаметно всматривался в Иванова; этот маленький, тщедушный человек с копной волос на голове, с какими-то особенными, немного косыми глазами, которыми он умеет так смотреть и проникать в душу, так покорять себе, – страшная сила. Кто мог думать, кто угадал бы это там, в гимназии, когда два лентяя, Иванов и Карташев, так любовно сидели сзади всех рядом друг с другом? Теперь даже и неловко говорить с ним о Карташеве.
– Моисеенко, когда я знал его, – произнес нерешительно Корнев, – не совсем разделял взгляды вашего кружка…
– Он и теперь их не разделяет.
– В таком случае я не понимаю его.
Иванов заглянул в глаза Корневу и ответил тихо:
– Что ж тут непонятного? важна точка приложения данного момента… у каждого поколения она одна… ведь и вы ее не отрицаете?
– Да… но принципиальная цель…
Корнев замолчал. Иванов ждал продолжения.
– Я все-таки сомневаюсь, – смутившись, как бы извиняясь, неестественно вдруг кончил Корнев.
– Только одно сомнение, и ничего, никаких других чувств нет?
– То есть как? Я думаю, одно только сомнение…
Корнев еще более смутился.
– Я так думаю, по крайней мере… но может быть…
Он вдруг побледнел, лицо его перекосилось, и он через силу проговорил:
– Что ж? может быть, и страх – вы думаете?
Иванов молчал.
Корнев поднял плечи, развел руками и смущенно, стараясь смотреть твердо, смотрел на Иванова.
– Во всяком случае, я всегда…
– Такого случая при данных обстоятельствах, – грустно перебил Иванов, – и быть не может.
Какая-то пренебрежительная, едва уловимая нота чувствовалась в голосе Иванова во все время визита Корнева…
Корнев, с брошюрками в кармане, выйдя на улицу, вздохнул облегченно и побрел к себе. Теперь, перед самим собой же, он спрашивал себя: что удерживает его действительно? Он смущенно покосился на шмыгнувшую в подворотню собаку и огорченно, без ответа, пошел дальше. И «maximum sufficit», и все удовлетворение слетело с его души так, точно вдруг потушили все огни в ярко освещенной зале.
– О-хо-хо-хо, – громко, потягиваясь тоскливо, пустил Корнев, когда вошел, раздевшись в передней, в свою комнату.
Он чувствовал хоть то облегчение, что он теперь один у себя в комнате и никто его не видит.
Он лег на кровать.
Вошла Аннушка в новой кофте, для покупки которой ходила в Апраксин. Модные отвороты кофты безобразно торчали, Аннушка выглядывала из своей узкой кофты, как притиснутый удав. Она, громадная, с усилием перегибала шею и осматривала себя, поворачиваясь перед Корневым.
Корнев сосредоточенно грыз ногти, не замечая Аннушки.
Аннушка, идя с Апраксина, была очень довольна покупкой, но теперь на нее напали вдруг сомнения.
– То-то надо бы и другие еще примерить, – озабоченно говорила она, – а я так, какую дали.
В передней раздался звонок. Аннушка бросилась отворять. Вошел Карташев.
– А-а! – точно проснувшись, приветствовал, вставая, Корнев.
– Спал?
– Нет… – нехотя ответил Корнев. – Что новенького?
– Целый скандал, Васька, – я писателем стал.
– Вот как…
– То есть какой там к черту писатель… Писал, писал, потом под стол бросил… А потом решил тебе все-таки прочесть.
– Интересно.
– Плохо.
– Посмотрим… Ну, что ж, читай.
– Так сразу?
– Чего же?
Карташев с волнением развернул сверток, сел и начал читать.
Корнев слушал, думал о своей встрече с Ивановым и иногда вскользь, рассеянно говорил:
– Это недурно.
Карташев кончил.
– Ну?
Корнев неохотно оторвался от своих мыслей, посмотрел, развел руками и сказал:
– Мой друг… Несомненно живо… Я, собственно, видишь ты…
Он опять остановился.
– Видишь… – опять лениво начал Корнев. – Писатель… Ведь это страшно подумать, чем должен быть писатель… если он не хочет быть, конечно, только бумагомарателем. Как мне представляется писатель-беллетрист. Ты беллетрист, конечно… Это человек, который, так сказать, разобрался уже в сумбуре жизни… осмыслил себе все и стал выше толпы… Этой толпе он осмысливает ее собственные действия в художественных образах… Он говорит: вот вы кто и вот почему… Твой же герой, – ты сам, конечно, – среди общей грязи умудряется остаться чистеньким… Но других пересолил, себя обелил, – надул сам себя, но кого другого надул? И если ты можешь остаться чистеньким, то о чем же речь, – все прекрасно, значит, в этом лучшем из миров. Если бы ты имел мужество вскрыть действительно свое нутро, смог бы осмыслить его себе и другим… Скажи, Тёмка, что ты или я можем осмыслить другим? Мы, стукающиеся сами лбами в какой-то темноте друг о друга! Мы, люди несистематичного образования, мы в сущности нищие, подбирающие какие-то случайно, нечаянно попадающиеся нам под ноги крохи; мы, наконец, даже без опыта жизни, когда притом девяносто девять из ста, что и этот опыт окончательно пройдет бесцельно вследствие отсутствия какого бы то ни было философского обоснования…