Смертники Восточного фронта. За неправое дело - Расс Шнайдер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В остальном мало что изменилось. Обстановка казалась такой же невероятной, как и в январе, так что было трудно говорить о том, что дела стали намного хуже по сравнению с самым началом осады, которая длилась вот уже сто дней.
С прекращением холода уменьшились людские страдания, однако настроение улучшилось ненамного. Возникло такое ощущение, будто тепло, пришедшее на смену морозам, принесло с собой страх в сознание осажденных немцев, которое как будто онемело от бесконечных морозных недель зимы.
Неужели русские проявят большую решимость и организованность этой весной? Неужели настанет конец всем страданиям?
Никаких разумных объяснений или логичных оснований того, насколько сбудутся предположения, не было. Имелись лишь смутные предчувствия…
До известной степени страх подстегивался надеждой, надеждой на то, что с изменением погоды немецкие части, находящиеся за пределами города, смогут каким-то образом прийти на помощь осажденным. Страх и надежда были тесно связанными друг с другом чувствами, подобно инцесту.
Отчаяние упрямо наталкивалось на простую инерцию, владевшую людьми так долго, что они утратили ощущение преходящего характера времени. Это было какое-то затмение, которое будет длиться вечно. С другой стороны, память никуда не делась. Человек помнит о том, что произошло в декабре или январе — до того, как все это началось. События предыдущих месяцев могли по какой-то причине показаться совсем недавними, произошедшими не более пяти минут назад. Возникало ощущение, будто предыдущие месяцы прошли при полной потере сознания или в болезненном бреду. Это особое чувство станет наиболее заметно после того, как осада наконец прекратится. Впрочем, до ее окончания было еще далеко, и в апреле еще никто не знал точно, когда настанет этот долгожданный день. Мрачное отчаяние — в те дни еще никто не употреблял слова «депрессия» — сменялось некой разновидностью тупой, упрямой, уверенной инерции по мере того, как один день неумолимо сменял другой. Эти два настроения не столько чередовались, сколько плыли вместе, как будто слившись воедино, приводя к некоему космическому безумию, к счастью, не вызывая сходства с полностью угасающей моралью. Как это обычно бывает, каждый ощущал эти вещи по-своему, в пределах собственного «я». Апрель — самый жестокий месяц.
Шерер, выполнявший обязанности командира гарнизона под аккомпанемент стонов раненых солдат, вполне мог слышать горячечный бред Кордтса, находившегося на втором этаже здания ГПУ. Кордтс во второй раз оказался в этом проклятом месте, но, находясь в состоянии бреда, этого не понимал. Жуткая рана в щеке по-прежнему не заживала, и повторное заражение вызвало высокую температуру. Какое-то время щека отчаянно чесалась. Иногда зуд возникал во рту, в труднодоступных участках, до которых он никак не мог дотянуться пальцем. Он доводил себя почти до безумия, как бешеный расчесывая рану. Наверно, именно так он и занес инфекцию. Кроме того, они несколько дней перетаскивали трупы русских солдат, когда растаял снег и обнаружились целые кучи убитых, и защитники города с ужасом обнаружили, как их много. Никому в голову не приходила мысль о том, что следует расчищать улицы от убитых или хоронить их. Когда вонь разлагающейся мертвой плоти стала невыносимой, немцы просто начали убирать трупы, валявшиеся прямо перед отдельными огневыми точками и у входа в здание ГПУ.
Поэтому не следовало также исключать и той вероятности, что Кордтс мог отравиться, прикоснувшись к трупной слизи. Сам он этого наверняка не знал. Затем его стало лихорадить, и ему сделалось все равно. Вскоре он впал в бредовое забытье. Когда в небе начали рокотать авиационные моторы, он продолжал думать о том, что его вывезут из города на самолете, и стал разговаривать с Моллем, которого отправили отсюда на «юнкерсе» много дней тому назад, уверяя своего незримого товарища в том, что их, наконец, эвакуируют. Ему казалось, будто Молль напуган, потому что один из «юнкерсов» сбили русские зенитки через несколько секунд после того, как он поднялся над обледенелой взлетно-посадочной площадкой. Он упал в снег и загорелся. Было ясно, что все, кто находился на его борту, погибли. Над обломками самолета высоко взлетали в небо языки жаркого пламени.
— О боже мой! — простонал Молль. Он уже много дней страдал от боли в обмороженных ногах и руках. Боль была такая, что он уже едва мог сдерживать себя. Он стонал всю долгую дорогу от Селигера до Холма.
В Холме ему стало еще хуже, и, когда он услышал, что его отправят на самолете в тыл, в его глазах зажглась надежда. При этом он продолжал стонать, потому что больше был не в состоянии сдерживать себя. Хирург едва не решил ампутировать ему ноги, но тут возник слух, что Молль включен в список тех, кто подлежит эвакуации.
Утром прилетели два «юнкерса». Первый, превращенный в обломки выстрелом русской зенитки, догорал на снегу. Все, кто в нем находился, погибли.
— Давай, Молль! — произнес Кордтс. — Поторапливайся!
— Не могу. Отнесите меня обратно в госпиталь.
Второй «юнкерс» все еще стоял на обледенелой взлетной полосе, его двигатели громко работали на холостых оборотах. Торопливо шла погрузка раненых. Нужно было спешить, поскольку враг продолжал обстреливать взлетную полосу. Эвакуируемым были видны лица пилотов, бесстрастно наблюдавших за тем, как догорает первый самолет. Здоровые солдаты, переносившие раненых на носилках, опустили их на землю, не зная, что делать.
Снова застрочили русские пулеметы, заставив ускорить погрузку. Им ответили пулеметы защитников периметра.
— Сегодня твой счастливый день, — сказал Кордтс. — Так что пошевеливайся. Через полчаса ты будешь в Риге.
— Нет!
Но выбора у Молля не было, убежать он не мог. Он попытался скатиться с носилок, которые были поставлены на лед, но Кордтс, разъяренный его глупым поведением, ударил ногой по ноге Молля. Боль буквально парализовала Молля, и Кордтс с Фрайтагом закатили его обратно на носилки, затем подняли их и направились к самолету.
Фрайтаг, которого окружающие всегда воспринимали с большей симпатией, чем Кордтса, попытался успокоить раненого в последние минуты, пока они ожидали очереди, чтобы погрузить Молля на борт самолета.
Затем они передали раненого товарища экипажу «юнкерса» и поспешили прочь с простреливаемого врагами открытого пространства посадочной площадки.
Из укрытия возле снежной стены они проводили взглядами поднимавшуюся в воздух крылатую машину. Самолет, оглушительно ревя двигателями, пролетел над горящими обломками первого «юнкерса». Затем медленно набрал высоту и спустя какое-то время исчез в высоком чистом небе.
Через три месяца мечущийся в лихорадке Кордтс продолжал громко уверять Молля в необходимости эвакуации. Он не вполне четко помнил о том, как лягнул товарища ногой, но почему-то испытывал легкие угрызения совести и разговаривал с ним достаточно любезно.
Кордтсу также нужно было уверить самого себя в том, что нужно лететь, потому ему казалось, будто он садится на самолет вместе с Моллем. В бредовых картинах, возникавших в его сознании, он видел пылающие обломки сбитого русскими самолета, и у него возникло ощущение, будто он кожей лица чувствует жар вздымающегося в небо пламени.
Затем все это исчезало, и на смену прежним видениям приходили новые, или же он погружался в черную пучину болезненного сна.
После этого он просыпался и понимал, где находится и что с ним, и чувствовал, как нещадно чешется изуродованная щека, но из-за инфекции, проникшей в его организм, он так страдал и был так слаб, что не мог дальше расчесывать рану, не причиняя себе мучительной боли. Медики давали ему лекарства, чтобы сбить температуру и устранить воспаление. Когда они забывали сделать это, он грубо требовал у них необходимые медикаменты. Поскольку в госпитале находилось еще несколько десятков больных и раненых, его грубость не имела никакого действия и лишь неким странным образом поднимала ему настроение. Он не мог беспокоиться меньше о собственных страданиях и чувствовал себя лучше в те минуты, когда сердился. Временами ему становилось стыдно за собственное поведение, однако стыд проходил так же быстро, как и возникал. Он больше не испытывал отчаяния и больше ничего не боялся. Ему все было безразлично, он, пожалуй, лишь не хотел снова впадать в отчаяние и испытывать страх. Иногда находившиеся рядом с ним люди приказывали ему замолчать, иногда он мог сказать что-нибудь мрачно-остроумное, что вызывало у некоторых соседей завистливый смешок. Во всяком случае, он был не единственным, кто жаловался на свои болячки или грубил медикам. Обычно он не отличался разговорчивостью. Но теперь его болтливость была вызвана болезненным состоянием; тем огнем, что сжигал его рот изнутри. От разговоров ему делалось еще хуже. Однако в его тогдашнем состоянии молчаливые страдания были просто невыносимы. Многое из того, что он тогда произносил, было просто малопонятно.