Встань и иди - Эрве Базен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опять смерть. Всюду смерть. Закроем, закроем этот словарь. Закроем глаза!
* * *Подходит Миландр и, полагая, что я задремала, забирает у меня словарь и на цыпочках уходит. Он не увидит эту идиотскую слезу, которая выскользнула из-под века и медленно катится по щеке. Так я и знала! Я всегда ждала такой судьбы. Всегда относилась к своей молодости, как к обреченной сестре, которую лечат без надежды на выздоровление. Но я не думала, что утрачу ее так рано. Я не люблю жаловаться. Но сегодня я не в силах удержаться. Пространство уже было против меня, потому что меня предали мои ноги. Теперь против меня восстало еще и время, потому что я скоро умру. Конечно, не завтра и не послезавтра, но еще до того, как я успею прожить то, что называется жизнью. Ах! Древний старик, для которого она так или иначе скоро кончится, который столько пережил, умирает малой смертью. Но ведь я не сделала ничего из того, что могла, и меня ждет большая смерть. Я прожила впустую. Ну что я могу теперь в четырех стенах?
Насмехайся, Констанция, от этого становится легче. Твой ангел-хранитель — насмешник. Он говорит: «Четыре стены? Идеальное единство места для твоей драмы!
Медленная агония? Идеальное единство времени! Ты немного подсократишь последнее действие. Впрочем…»
Впрочем, медицинские словари — опасная штука, это хорошо известно. В них никогда не следует заглядывать. Ни каждой странице имеется с полдюжины болезней, которые кажутся подходящими к данному случаю. Здесь найдешь все, что угодно, что угодно, но только не то, что есть на самом деле. Я не врач, да и сами врачи… И потом — что собственно, случилось? После ранения я несколько месяцев была в гораздо худшем состоянии, чем сейчас. И все-таки выкарабкалась.
— Тсс! — прошипел Люк в «первозданном хаосе». — Станс уснула.
Лучше бы он не совался со своим «тсс!». У меня уже вертелся на языке все тот же припев: «Ты не плачь, Мари…» Теперь я думаю об этом малыше, который занимает так мало — слишком мало — места. В тишине слышно, как под его зубами хрустит сухарь. Потом он скромно требует: «Еще сухарика». И мои сетования тут же Принимают наступательный характер. Нет, я не увижу его таким, каким мне хотелось бы. Вырастить ребенка — дело, требующее слишком долгого времени. И с этой минуты слишком трудное.
Слишком трудное. Скажем, довольно трудное. Но посильное. Во всяком случае, о том, чтобы отказываться от Клода, не может быть и речи. Начатое не бросают. Я справлюсь. Впрочем, не может быть речи и о том, чтобы бросать вообще что бы то ни было. Погибать так погибать, мне уже нечего трястись над своим телом. Пусть прослужит три года, два, даже всего только год! Пусть прослужит еще немного! Этого хватит.
* * *На улице очень холодно. Северный ветер размел небо Там, где окно выкраивает шесть прямоугольников густой Синевы. Снег, еще лежащий на крышах, оживляет свет, в свет очищает штукатурку моей кельи, и она кажется еще белей. Баржа, поднимающаяся к шлюзу, нескончаемо голосит о своем ржавом отчаянии. Нет, мне уже не побывать на реке. Я лежу тут, скованная, отрешенная, безразличная, словно растворившаяся в слишком прохладном воздухе. Неужели я с такой легкостью достигла той ледяной вершины, на которой человек смиряется? Я не отступлю. Ведь я могу еще претендовать на одно — на силу человека, у которого отнято все: любовь, интерес к жизни, все — вплоть до инстинкта самосохранения. На силу того, кому больше нечего терять, кроме самоуважения. И чья исключительная судьба, оплаченная очень дорогой ценой, позволяет на краткий миг удержаться по эту сторону смерти и по ту сторону жизни, на той грани, где никто уже не вправе отмахнуться от его требовательности.
Но чьи это шаги? Похоже… Да, конечно, это шаги моей тети, которая поднимается по лестнице, спотыкаясь о ступеньки, и останавливается на каждой площадке, чтобы дать передышку своим восьмидесяти восьми килограммам. Скорее! Обопремся на левый локоть, поднимемся как можно выше. Я приглаживаю волосы, застегиваю верхнюю пуговку ночной рубашки, расправляю простыню, протягиваю здоровую руку к телефонной трубке, кладу ее перед собой и начинаю набирать номер…
Входная дверь стремительно распахивается. За перегородкой слышится горестное шушуканье — сплошные «Боже мой!», «Неужели!» и все междометия, созданные на случай несчастья. Потом круглая фарфоровая ручка моей двери поворачивается, и дверь осторожно приоткрывается. Я громко бросаю в трубку:
— Алло! Паскаль?
Сначала в проеме появляется тетина внушительная грудь — она вся дрожит.
— Бедная моя девочка!
Пряди волос выбились из пучка, ее колени и ее юбки трясутся. Матильда бросается ко мне, протягивая руки. Но застывает на месте и с удивлением смотрит на Миландра. Потому что я, столь тяжко больная, преспокойно разговариваю по телефону, прижав трубку к уху:
— Ну конечно, Паскаль! Все в порядке…
17
Я опасалась самого худшего. Я думала: «Если они почувствуют, что я потеряла голову, они тоже ее потеряют». Но очень скоро они поняли, «что я еще немножко тут», как выразился Люк. Его преданность не вызывала сомнений. Он являлся чуть ли не каждый день и сидел часами — растерянный, тихий, карандаш за ухом, взгляд тянется за крупицей внимания, как деревянная чашка — за милостыней. Готовый оказать любую услугу, лишь бы о ней попросила я, он все чаще исполнял роль моего посыльного, ходатая и сам объявлял себя «исполняющим обязанности генерального секретаря ОВП», по-детски довольный, словно это была игра. Мне не раз приходилось отсылать его на работу, заверяя, что эта сторона его усердия тоже доставила бы мне удовольствие.
Катрин каждые два-три дня переходила улицу, чтобы сказать мне певучую фразу по методу Куэ:[19]
— Ну как, Констанция, вам лучше, не так ли? Лучше? Затем она, как обычно, принималась щебетать. Попав под двусмысленное покровительство влиятельного господина, величаемого ею патроном, в руки которого ее передал Гольдштейн, она играла весьма неопределенную роль, во всяком случае, более чем незначительную. Похоже, что в довольно легкомысленном костюме. Она, эта артистка, уже переняла полусерьезную манеру разговора людей, воображающих, что за две недели они освоили все тонкости своей профессии. Она засыпала меня техническими терминами — настоящие специалисты их избегают, зато дебютанты злоупотребляют ими, чтобы создать вокруг себя словесный ореол. Все новое нравится. В конце концов так уж повелось.
Что касается Паскаля, то он, по-видимому, отвел для меня в своем недельном расписании пятницу. В этот день, проявляя поразительную пунктуальность, он приходил с пятым ударом часов и садился на двадцать минут — ни минутой больше, ни минутой меньше — в двух метрах от железной кровати в соломенное кресло, за которым сам ходил в «первозданный хаос» (дверь он всегда оставлял открытой настежь). Он совершенно утратил свое красноречие и проводил все это время, с трудом выискивая темы для разговора (у меня ужасная привычка исчерпывать их тремя репликами). Создавалось впечатление, будто он приходит против собственной воли, но ничего не может с собой поделать. Однако за три минуты до ухода его поведение менялось, и он, делая вид, что советуется, начинал выпрашивать одобрение своим действиям:
— Мне хочется создать секцию скаутов. Что вы об атом думаете? Какое наименование и какой отличительный знак вы рекомендовали бы? Например, «отряд Колиньи»[20] и ярко-красные ленточки? У одного из моих прихожан невеста — католичка, и она убеждает его сменить вероисповедание. Что вы об этом думаете? Ума не приложу, как его удержать. Не повидаться ли мне с его родителями?
Превратившись в оракула — и ничего во всем этом не смысля, — я старалась угадать, чего он от меня ждет, старалась думать в том же направлении, что и он. Паскаль уходил, повеселев. Я же, очень недовольная собой, после его ухода подозрительно спрашивала себя, продолжает ли он воспринимать меня как своего рода медиум или же, видя насквозь, делает объектом весьма тонкой благотворительности.
Мадемуазель Кальен была, пожалуй, такой же хитрюгой. Ее посещения — довольно редкие — составляли всего лишь часть ее работы. Но у нее была своя тактика, она роняла неожиданные — или точно рассчитанные — фразы:
— Что за день, Констанция! Я не видела никого, кроме слабодушных. Я пришла к вам подбодриться.
И она удобно усаживалась на стуле. Я наблюдала за ней с недоумением: похоже было, что мы поменялись ролями, но я ей не совсем верила. Я всегда недолюбливала людей слишком уступчивых, тех, кто слишком быстро начинает вторить моим словам. Если я в чем-нибудь и могла упрекнуть Матильду, этот колючий каштан, так лишь в том, что она тает от одной моей улыбки, что она кричит (как еще случалось в те времена): «В твоем положении заниматься другими — это порок!» — и не упускает случая потакать этому пороку.