Роман и повести - Сергей Баруздин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И еще: там наверняка ждут меня письма. Должны ждать. Не из дома — мать приезжала ко мне в госпиталь почти ежедневно. Я знал даже, какие ждут меня письма — по почерку, по фразам, по тону. Уж очень давно их не было…
После Октябрьских праздников я опять остался один. Старшину выписали без операции, решив довольно разумно: раз можно не резать, лучше не резать.
Мои дела, кажется, шли на поправку. Гурий Михайлович сам посмотрел снимок и сказал:
— Теперь, голубчик, поменьше валяться. Ходить! Ходить! И лечебная физкультура. Два сеанса, впрочем — три. Проследите, сестра, за раненым.
Я ходил, делал физкультуру — официальную, лечебную, и доморощенную, свою. В палате, когда оставался один. Гипс у меня сняли, заменили его тугой повязкой. Лишь бы скорей! Скорей!
Раз вечером, после отбоя, меня и застала за этим занятием Вера Михайловна. Скинув одеяло, я усиленно дрыгал левой ногой и поначалу не услышал, как открылась дверь.
Увидев сестру, я растерялся.
Кое-как натянув на себя одеяло, я пробормотал:
— Вот развиваю, сестрица… Гурий Михайлович советовал… Физкультура…
Впрочем, что за глупость я говорю! Вера Михайловна сама знает, что сказал начальник отделения. При ней же.
Но Вера Михайловна молчала. Она еще не проронила ни слова, а стояла около меня, около моей койки и смотрела… Смотрела не так, как всегда — на обычных обходах и когда приносила или уносила градусники, и когда просто заходила к нам, чтобы проверить, все ли в порядке, и сказать доброе слово.
И лицо ее сейчас я увидел — она красивая. Красивая, как те недосягаемые женщины, которых я видел не раз в детстве. И влюблялся в них смешно — но горячо, хотя об этом никто не знал, кроме меня…
Вид у меня, наверно, был растерянный.
— Что ты, миленький? — Вера Михайловна произнесла это каким-то не своим голосом.
Я вдруг услышал, как стучало ее сердце. Или — мое сердце? И губы, губы мои, почему они так сохли?
Я прошептал, кажется, какую-то глупость и сам не расслышал своих слов. И попытался выше натянуть одеяло.
Она присела на кровать и отвела мою руку:
— Не надо, дурачок, не надо…
Я знал все и не знал ничего. Я все понимал и ничего не понимал в эту минуту. Что происходило со мной?
Она целовала меня в лицо, в шею, она прижимала мою руку к своему горящему лицу, и мне было хорошо так, как не было еще никогда…
— Обними меня! Обними! Ты же не мальчик… Я знаю, ты чистый, не как все… Другие сами лезут… Я не хочу так… Обними, глупый! — просила она.
На минуту мне показалось, что это голос Наташи. Только слова какие-то другие, не ее.
«Наташа! Наташа! Молчи! Не надо говорить! Ничего не надо говорить!» — шептал я про себя.
Мне было хорошо, но я вдруг понял, что не могу обнять ее, не могу… Не могу даже притронуться к ней.
А она вдруг заплакала — тихо, по-девчачьи вздрагивая:
— Я все знаю… Все знаю… Я ребеночка хочу… чистенького… маленького… И чтоб жить для него… Ласкать…
Она внезапно выскочила из палаты. Мне было стыдно, и горько, и жалко ее…
Наутро Вера Михайловна пришла в палату — обычная, какой я привык видеть ее каждый день. Она сунула мне градусник, подняла маскировочную штору на окне и открыла форточку. Потом на минуту задержалась у моей койки, положила руку на мой лоб, словно проверяя, нет ли у меня температуры.
— А что до вчерашнего, так не надо вспоминать! Это — так. Пройдет, — спокойно сказала она и вышла.
«Дорогой дружище!
Ты что-то совсем там загоспитализировался. Собирался приехать к тебе, навестить, даже Катонин и Буньков отпускали. Но задержали комсомольские дела. А сейчас получил твое письмо с приятным известием: раз сняли гипс — значит, скоро ты вернешься.
У нас все хорошо. Подробности мелких событий доложу при встрече. О главном — об отправке в действующую — пока ничего не слышно.
Продолжаем долбить солдатскую науку. Кстати, ты не беспокойся. Догонять не придется. Занимаемся все тем же, что и при тебе.
Пересылаю тебе три письма. Знаю, как ты их ждешь. Другие письма, согласно твоему распоряжению, храню у себя.
Скорей выздоравливай и — до встречи. Без тебя скучно.
Большой привет от всех наших! Да, можешь поздравить Володю: он стал ефрейтором.
Крепко обнимаю!
Твой Саша».«Здравствуй!
Получила сразу пять твоих писем. Целое богатство! Мне здесь все завидуют: по письмам я занимаю первое место. Это — тебе спасибо!
Мама мне тоже пишет, но не так часто. У нее, кажется, все хорошо. А как у твоей? Ведь у нее нет аттестата. Может, мне написать моей маме, чтобы она навестила твою и помогла, если чем нужно? Напиши. Хорошо? И, пожалуйста, без стесненья. А то ведь я знаю тебя — ты только в письмах смелый.
Это я шучу, конечно. А всерьез очень прошу — не пиши мне глупостей и того, чего нет. Пусть мы всегда останемся хорошими друзьями.
Не сердись за короткое письмо. И на то, что давно не писала.
Ну будь здоров!
Наташа».«Здравствуй!
Спасибо тебе за письма! Если не ошибаюсь, после того как я писала тебе в последний раз, пришло два твоих письма.
Ты знаешь, я люблю получать твои письма. В них есть что-то от нашего детства, которое особенно дорого сейчас, и еще — не сердись! — в них действительно много наивного, детского. И мечта твоя быть на фронте (я понимаю ее!) — тоже мечта детская. Здесь все не то и не так, как может тебе показаться. И я рада, что ты в безопасности.
Что тебе написать о себе? Право, особенно нечего, хотя ты и просишь об этом. Я работаю. Дела сейчас вообще идут хорошо, не то что в прошлом году, не говоря уже о сорок первом. Будем надеяться, что война скоро кончится.
Ты, наверно, стал уже совсем большой.
Всего тебе хорошего.
Н.».«Здравствуй!
Твое письмо и обрадовало и удивило меня (я пишу о последнем, а всего получила три твоих письма). Обрадовало, потому что это твое письмо, а удивило… Откуда ты все знаешь — и про ранение, и про орден? Может, ты служишь в Москве или где-то рядом и был у мамы? А за поздравление спасибо!
О ранении говорить всерьез не стоит. Ведь это было давно, в феврале. Ранение пустяковое: осколком задело руку. Правда, тогда я переживала, что останется большой шрам. Но шрам оказался маленький. Жаль, правда, что на видном месте.
Ты пишешь, что не получаешь давно моих писем. Не сердись! Я буду писать тебе почаще. Я понимаю, как тоскливо без писем, и потому очень благодарна тебе, что ты меня не забываешь.
Теперь еще об одном, о чем ты написал мне. Да, я люблю. Люблю одного человека. Мне не хочется быть жестокой, но и лгать тебе я не хочу, тем более что ты сам спросил об этом.
Я уже говорила и писала тебе, что мы всегда будем настоящими друзьями. Верно?
Жду твоих писем!
Не забывай и не сердись!
Наташа».Чтобы убить время, я, как прежде, чертил температурные графики и графики дежурств. Это было хотя и скучное, но какое-то дело. Сестры хвалили меня и даже иногда подкармливали: случалось, что в отделении оставалась одна лишняя порция супа или каши. Люди умирали даже в далеком сейчас от фронта московском госпитале…
И вот только Вера Михайловна… Вера Михайловна уже несколько дней не появлялась в госпитале.
Как-то раз я чертил очередной график и не заметил, как подошел начальник отделения:
— Трудимся, голубчик? Я уже вижу! Отменно получается! Отменно!
— Да вот, Гурий Михайлович, просят сестры, — сказал я. — Ну я и… Собственно, это Вера Михайловна меня приучила. Кстати, что ее не видно? — спросил я как бы к случаю.
— Вера Михайловна наша, голубчик, уже далеко, — объяснил начальник отделения. — На фронт поехала, на фронт, с армейским госпиталем.
— А что так? Сама или?.. — Я не договорил.
— Да как тебе сказать, — не без сожаления сказал Гурий Михайлович. — Случилось у нее что-то: отличная сестра, и человек скромнейший, и вдруг закрутила. Прямо вовсю закрутила с мужиками, будто прорвалось у нее что. А ведь нашему брату сам знаешь как. Только волю дай! Нескладно, в общем, получилось, нескладно. Да она сама поняла, попросила разрешения перевестись куда-нибудь. Я, конечно, отпустил, а жаль. Человека жаль. Ну, может, ничего. Жива будет, обойдется. Вот такие-то, голубчик, дела!
Во время одного из обходов начальник отделения даже не подошел ко мне, а бросил сестре:
— На комиссию. Хватит ему тут загорать.
— Гурий Михайлович, как — на комиссию? — почти закричал я. — Почему?
Комиссия — это конец! Комиссия обычно увольняла раненых и больных «по чистой» — домой.
— На комиссию, голубчик, на комиссию! А там посмотрим…
Комиссия дала мне две недели отпуска по болезни, и я помчался домой. Сначала на трамвае до Сокольников, потом на метро. В вещевом мешке у меня лежал сухой паек на две недели. Я был счастлив, что приду к матери не с пустыми руками.