Роман и повести - Сергей Баруздин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На комиссию, голубчик, на комиссию! А там посмотрим…
Комиссия дала мне две недели отпуска по болезни, и я помчался домой. Сначала на трамвае до Сокольников, потом на метро. В вещевом мешке у меня лежал сухой паек на две недели. Я был счастлив, что приду к матери не с пустыми руками.
Две недели! Совершенно свободных, вольных! Можно даже форму снять и одеться в гражданское. Кажется, в прошлом году мы не всё спустили. А голова? Стриженая голова все равно выдаст. Да, кроме того, патрули и штатских ребят проверяют. Всё равно — в форме так в форме!
Сегодня обязательно дома побуду. Весь день. Тем более воскресенье сегодня. Матери помогу и вообще — дома. А завтра? Может, завтра с утра к Наташе домой? Нет. После того письма… Нет, туда я не поеду. Лучше погулять по Москве — ведь давно не был. Может, в кино сходить на что-нибудь новенькое? А что, если в Дом пионеров зайти? И Саша будет рад, если расскажу, что был, передал и от него привет». Это завтра же можно — в Дом пионеров. Хорошо бы товарищей найти, но кого? Кто в армии, кто в эвакуации. У матери узнаю — может, кто-нибудь звонил из тех, кто в Москве. А послезавтра? Что же послезавтра?
Я старался не хромать, но нога меня выдавала. В трамвае ехал на площадке — ничего. В метро мне уступили место. Я отказался, но в душе почувствовал гордость: «Наверняка приняли за раненого!»
Мать уже ждала меня. Она наварила каши из овса, который достала где-то по случаю, открыла банку «второго фронта» — светло-розовой американской колбасы.
— Надолго? Сразу же скажи — надолго? — спросила она меня с ходу. — На сколько тебя отпустили?
— Надолго, мама, надолго, — сказал я. — На… два дня. На сегодня и на завтра. А послезавтра — в часть!
В лагеря я вернулся поздно, перед ужином. Я успел повидать всех, даже Бунькова и Соколова, и только с Сашей и Володей встретился после отбоя. Они дежурили — Саша в караулке, Володя на кухне — и вернулись в землянку, когда все ложились спать.
Мы забрались на нары, как всегда, на второй этаж, где я спал и раньше, до госпиталя. Пахло сухой полынью, солдатским бельем, свежевымытыми полами.
— Отметим твое возвращение, — шепнул мне Володя. — Я тут припас…
Он достал откуда-то из-под подушки или одеяла фляжку, отвинтил крышку и шепнул:
— На! Глотай!
— Выпей, — сказал Саша.
— Что это?
— Давай! — опять шепнул Володя.
— Тогда за твое повышение, — кивнул я Володе.
— За твое возвращение, — сказал Саша.
Я сделал большой глоток из фляжки и чуть не задохнулся.
После меня к фляжке приложился Саша.
— Спирт, чистый, девяносто шесть градусов, — пояснил Володя.
Что было потом, я почти не помнил. Не помнил, как ночью мы прошли мимо дневального и оказались в одном нижнем белье на улице. Как и о чем мы говорили с Буньковым, который привел нас в землянку, уложил спать и приказал старшине не наказывать. Об этом я узнал утром во время подъема от того же старшины.
— Благодарите комбата, — добавил он, — а то несдобровать бы вам! Будь дежурным не Буньков, попало бы вам на орехи, а то и замерзли бы в снегу — чего лучше!
Володя после физзарядки и утреннего осмотра забрался на нары и показал нам с Сашей пустую фляжку:
— Надо ж! Все опорожнили. И без закуски!
Наверно, где-то в глубине души я жалел, что обманул мать и не провел дома положенного отпуска. Жалел, когда опять влез в нудную солдатскую тыловую службу. Жалел, пока не было писем от матери…
«С войной мы все свыклись… — вспоминал я ее прежние письма. — Только вот дома по ночам очень пусто». Дома было пусто — я видел. И не только по ночам. И дом был не совсем дом. Чужая комната в чужой квартире оставалась чужой. И мать хлопотала в ней как-то неловко, сдержанно, будто помогала кому-то чужому, а не жила.
В темном небе звезд не сосчитать.Вечер тих…Я сегодня вспоминаю мать,Не других…
Потому что, счастьем и судьбой —Жизнью всейЯ обязан только ей одной,Только ей…
Все пройдет, как спорая весна,Как вода…Только мать останется однаНавсегда…
Никогда прежде я не писал стихов о матери. Теперь писал.
Я знал теперь, как мать ложится на чужой диван, ест на чужом столе, смотрит на чужие вещи и стены с чужими фотографиями. И лишь две фотографии были свои — отцовская и моя.
— Боюсь портить им стенку, — сказала мать. — Потому вот так поставила.
Фотографии, пожелтевшие от времени и влажные от холода и сырости, стояли на буфете, напротив дивана.
Она смотрит на них, когда садится на диван. Она смотрит на них и ночью: недаром ставит на ночь лампу рядом с диваном. «Чтобы на часы глянуть и не проспать», — объясняла она мне.
Может быть, хорошо, что мать живет в этой комнате. Здесь никогда не бывал отец. И все равно он рядом с ней, и рядом со мной. И ко мне даже ближе…
Клуб — одно из немногих наземных сооружений в наших лагерях. В землянках жили солдаты и офицеры. В землянках — учебные классы и штабы. В землянках — медпункт и Ленинские комнаты. Столовая была наверху, но она не в счет — дощатый, насквозь продуваемый барак.
Ну, а клуб — действительно клуб. Огромная тесовая изба, целый домище, и внутри все всерьез: сцена как сцена, скамейки в двадцать три ряда и даже кинобудка.
Чтобы поддержать наш боевой дух и еще больше подготовить для будущих решающих сражений (значит, мы все же будем их участниками!), нас побатарейно, повзводно привели в клуб на встречу с заслуженным фронтовиком.
Фронтовик, хотя и обладал орденом и тремя медалями, не был оратором:
— …И вот я иду… А они как раз давай жать… Ну, тут мы их стеганули… А они опять… Идем по лесу… Отступаем… Идем… Идем… Стреляют… Опять они… Ранило тут меня… Окружили… Стреляют наши… Попал к партизанам… Вот раз иду…
Зал был забит до отказа. Мы сидели в последних рядах и слышали только обрывки фраз. И еще видели страшно смущенного человека на сцене, который жестикулировал и без конца повторял:
— …Вот я иду… а мы идем… И они идут…
И вдруг произошло неожиданное. Заслуженный фронтовик махнул рукой, сказал «да что там» и повернулся к президиуму:
— Вот товарищ Буньков здесь сидит. Мы с ним были аж с самого начала. Пускай он вам и скажет, как и что.
Мы, топографы, первыми захлопали (Буньков был на фронте!), за нами остальные. Весь зал.
— Почему же я, Савелий Прокофьевич? — Буньков встал. — Вот в зале сидит лейтенант Соколов. Разве он меньше нас с вами фронтовых дорог прошел? А майор Катонин? Простите, товарищ майор, что называю вас вторым. От Гродно до Москвы, а потом оборона Ленинграда. Сколько еще таких людей в президиуме и в зале.
Зал аплодировал каждому имени, названному Буньковым, а после того, как он сел, еще больше.
— Володь, Володь! — толкал я своего соседа Протопопова. — А ты?.. Помнишь, что говорил?
— Ну говорил. И что? И потом, я совсем не так говорил…
ГОД 1944-й
Еще месяц назад на наших погонах значилась цифра «8». Погоны мы носили уже с год, и цифра эта, говорившая о нашей принадлежности к Восьмому Учебному разведывательному артиллерийскому полку, всем нам порядком надоела. Прослужить всю войну курсантом — небольшая честь!
Но вот мы уже не курсанты, а солдаты, и Гороховецкие лагеря остались далеко позади. Две недели в теплушках по России и Украине — первое мое большое путешествие. Смоленск, Брянск, Киев, Винница, Тирасполь, Львов, Перемышль. По ним прошла война.
На наших погонах уже три загадочных цифры, полные глубокого смысла для каждого из нас: «103». Куда мы едем, мы не знаем, но мы знаем — мы едем на фронт. На то мы теперь бойцы 103-го Отдельного разведывательного артиллерийского дивизиона, 103-го ОРАДа.
Правда, воевать мы будем по-особому. То, что мы должны делать на войне, можно точнее назвать словом «работа». Мы будем тянуть теодолитные ходы и ловить в стереотрубы вспышки орудий противника, записывать по звуку огонь немецких батарей и фотографировать линии расположения немецкой обороны. Все это называется обслуживанием нашей артиллерии, которой мы будем приданы.
Нас около двухсот. Солдаты — почти все москвичи одного возраста. Сержанты и старшины — чуть постарше, но тоже молодежь. И только офицеры — старички, все под тридцать и за тридцать. Командиром дивизиона стал майор Катонин. Нам, топографам, повезло: комбатом к нам назначили Бунькова, который получил недавно звание старшего лейтенанта. И взводный у нас остался прежний — лейтенант Соколов. Как-никак свой!
У меня теперь имелись карабин и противогаз, бинокль и вешка — красно-белая палка с металлическим наконечником. Вешка, видно, основное мое оружие. По новому штатному расписанию я числился передним вешечным. Бегать с вешкой, выбирая лучшее место для очередного колена теодолитного хода, что может быть приятнее! Работа веселая и сноровки требует. Уж, во всяком случае, это куда лучше, чем работать на теодолите или быть вычислителем — возиться все время с таблицами Брадиса.