Пепел красной коровы - Каринэ Арутюнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это потом, много позже, случилось страшное — ножик украли, — я долго оплакивал потерю, и даже новый, с еще большим количеством полезных предметов, рубиново-красный, блестящий, не мог затмить того, первого.
Та самая станция, тот самый поезд, стоянка пять минут. Я соскочил с подножки на платформу, а вслед за мной, придерживая юбку у колен, соскочила она и попала точно в мои руки. К дому мы мчались наперегонки и, задыхаясь, рухнули на кровать, — пружины жалобно ойкнули и задрожали, а еще через некоторое время я услышал мелодичный звон из серванта. Дыхание ее было прерывистым, а от мочки уха тянулась дорожка нетерпеливых коротких поцелуев. Костяшки тонких пальцев побелели, упираясь в истертый ворс ковра с персидским орнаментом, а потом стало тихо, очень тихо, пока опять нежный звон не напомнил о неумолимом времени, — путаясь в застежках, она испуганно поглядывала на часы. Я нес какую-то чушь, скрывая тревогу, — разве ты не проводишь меня? — пятно ее лица в тусклом окошке поезда стало болезненным воспоминанием, которое всплывало в самые неподходящие моменты, — и жалкость голоса, и спешка, и мое ощущение стыда и облегчения.
Позже я бывал в доме наездами. Почти всегда это совпадало с неприятностями в моей жизни, — возможно, я искал защиты и понимания, но через определенный промежуток времени с горечью осознавал, что не могу открыться, а они не смеют спросить, и за привычной бравадой и обеденными шутками прячутся растерянность и боязнь что-то нарушить, сломать какие-то правила, придуманные. Кем? Когда?
Однажды за ужином повздорил с отцом, — о, когда мы скрещивали шпаги, какие молнии, какие искры сверкали, — я был упрям, в него, — его мнение казалось несправедливым, — я раздражался, выходил из себя.
Казалось, он все еще видит во мне подростка, сутулого, мучительно неловкого, втягивающего голову в узкие плечи, в бессильной ярости сжимающего кулаки, сонно клюющего носом над ненавистным учебником геометрии, прячущего постыдные картинки в ящик письменного стола.
С возрастом я научился понимать его слабости и ошибки, а много позже, когда уже было совсем поздно, научился прощать их.
Я хлопнул дверью и долго в смятении шагал по дороге, — стыдно признаться — взрослый мужчина, я плакал, тяжелыми обидными слезами. Вернулся глубокой ночью и долго курил, стряхивая пепел в окошко, а за стеной вздыхал и кашлял он.
Я знаю, он ждал моего возвращения, обиды уже не было, только странная тяжесть в груди, — за утренним чаем мы прятали глаза, измученные бессонницей, пытались шутить, а потом я уехал.
Когда я приехал в последний раз, дом уже был чужим, — приближаясь к станции, я обернулся, но тысячи сиюминутных дел отвлекли меня, — возня с документами, вечная нехватка денег, тревога о детях, — впереди неизвестность, я не успел попрощаться, — стоянка пять минут, да и прощаться было уже не с кем.
Давно нет дома, нет серванта, и станция осталась давно позади, но всякий раз знакомый простуженный вопль в глубокой ночи срывает меня с постели.
С нарастающим волнением я вглядываюсь в далекие огни, а за спиной раздается едва уловимый звон, будто маленький гном серебряным молоточком стучит по моему сердцу, а ему вторят серебряные ложечки в мельхиоровых подстаканниках.
Изгнание
«Когда пою от души, во рту у меня — привкус крови».
Федерико Гарсия ЛоркаВот моя плоть, вот моя кровь, вот бред и мука моих желаний, вот мой танец — звук порождает жест, — в безумии моем моя сила, в отчаянье моем — моя слабость.
Я вся — пред тобою, я вся — под тобою. Плавное фанданго сменяется грубым вильянсико, — ступаю по раскаленным углям под прерывистые звуки канте-хондо, иду молча, с опущенной головой, — тени за спиной моей плетут фиолетовую пряжу, но я еще не знаю, — пряжу разлуки, непостижимой бездны. Вслед за островом желаний — озеро забвения, бессловесного, безграничного. Одетая в темные одежды, молча пройду вдоль развалин Старого города с замершей навечно площадью, с продрогшими стайками голубей, — ты узнаешь эту площадь, — еще смех звучит, эхо шагов, по почерневшим ступеням, к башенкам надежд, к острому шпилю тревоги над безымянной церквушкой.
Вот моя плоть, вот моя кровь, вот мои дни, вот мои ночи, — вот хриплое пение вдали, вот оборванный смех на кромке плача, вот безлюдный парк, вот дерево, вот дорога, — тот самый поворот, та самая остановка, я была рядом, я блуждала в лабиринте узких улочек и белых стен, — прощальная сигирийя — siguiriya gitana — звучала во мне.
Я не смела прервать этот острый звук, — я не посмела изменить начертанное — кем? когда? — я только брела… я была рядом… а ты и не слышал.
Вот моя плоть, вот моя кровь. Под заклинания дождя — цыганская solea — протяжная, хриплая, на единственной струне, на оборванной струне — негодования, прерванных снов и тягостных пробуждений, меж сном и явью, меж истинным и ложным, между «да» и «нет», позабыв о «возможно», «когда-нибудь», «при случае», «однажды», усвоив пропечатанное жирным «никогда», умирая в тысячный раз, цепляясь пальцами за ползущий медленно песок, наблюдая почти равнодушно за крушением и обвалом, стремительно разверзающимися воронками и зияющими пустотами, за сокрушительной девальвацией и неумолимо сокращающейся очередью к обменному пункту.
Подбрасывая на ладони вчерашние монеты, торопливо убеждаешь себя в искусном плагиате.
Вот моя плоть, вот моя ладонь, вот мое исступленное молчание, — взвалив нехитрые пожитки на плечи, я молча побреду вдоль стен Старого города, — не уклоняясь от летящих камней, не морщась от брани, не отворачивая лица, не раскрывая запекшихся губ, оставляя позади себя клубы пыли, следы от босых ног на обожженной земле, не держа обид, не храня зла и печали, — за спиной моей раскинется бесстыдно-прекрасный город, с цветущими грейпфрутовыми садами и седыми оливами, с буйно вьющимся страстоцветом и жертвенной виноградной лозой, — влекущий и пресыщенный, как Вавилонская блудница, суетный и безмятежный, но я уже буду далеко.
Suerte[25]
По убегающим дорожкам, поросшим диким терном и плющом, я устремлюсь за нею, такой нагой и беззащитной, не сводя изумленного взора со смугло-розовых стоп, мелькающих среди жесткого кустарника, — хохоча и обламывая ветви, она унесется вдаль, сверкая дерзко и пугливо белками глаз.
Я протяну обе руки, совсем близко, к ее юным лопаткам и нежному пуху на затылке, — я запутаюсь в лабиринте ее позвонков, перебирая их онемевшими пальцами, — жалобно вскрикнув, она развернется ко мне почти детским лицом, пронзая внезапной кротостью взгляда, и сердце мое захлестнет тихая радость, я поднесу ладони к ее испуганным вершинам, я вскрикну, устремляясь в нее, погружаясь в ее недра и скважины, проваливаясь и набирая воздух, я буду долго биться и возноситься в неведомые сферы, пока крики ее не станут молящими и уже не вполне человеческими, — и тут я проснусь, покрытый испариной, и буду долго и мучительно искать ее, и она по-прежнему будет рядом, полная укора, с бездонными провалами глаз, с онемевшим отверстием рта, — я протяну руки, чтобы утешить ее, и плечи ее будут остры и безутешны, и вместо аромата лесного ореха — горькое дыхание миндаля и опустевшие сосцы, но это не остановит меня, — поражаясь собственному упорству, заходясь от жалости и тоски, я войду в нее вновь, я провалюсь в ее мглу, в ее зыбкие болота и топи, и крики ее будут по-прежнему услаждающими мой слух, — я буду погружаться и возноситься вновь и вновь, называя ее разными именами, но она будет откликаться на каждое, с готовностью и скрытой болью, — я буду всматриваться в ее искаженные черты и перестану узнавать их, я буду упираться мокрым виском в ее ладони и искать губами ее губы, и вдруг холодом потянет от них, стылой жутью, — опираясь на истертый посох, я замру у ворот в Гефсиманский сад, у подножия Елеонской горы, и обернусь в безотчетной тоске, — различая знакомый силуэт, застывший на перепутье, — укутанная в плотные одежды, со скорбными складками у темного рта, она проводит меня долгим взглядом, в котором не будет жалости, а только беспредельное ничто, но, движимый непонятным упрямством, я опять протяну руки, — и устремлюсь за нею, — но дорога будет пуста и недвижим кустарник. Я попытаюсь вспомнить ее имя, я буду кричать и звать ее разными голосами, но эхо прокатится по ущелью и вернется ко мне тихим смешком, — и тогда я обернусь в последний раз.
Чужой
«Младенец, Мария, Иосиф, цари… все стало набором игрушек из глины».
Иосиф БродскийКогда розовое облако накроет ветхие крыши домов, он двинется по городу на ощупь, отважно погружаясь в плотную взвесь, прикрывая глаза от проникающей всюду пыли и невидимых песчинок, — стопа обретет гибкость и упругость лесного жителя, — все средоточие полуденного жара в приспущенных створках век, — в такие дни, не поддающиеся счету, не имеющие надежных координат в системе летоисчисления, в забитой хламом убогой комнатенке, хватаясь руками за спинку кровати и грязно-белые стены, та, имя которой ни о чем никому не говорит, некрасиво приоткрыв рот, хватая воздух, с вздувшимся горлом и подернутыми пленкой боли зрачками, придерживая выступающий живот, живущий будто отдельной жизнью, — с хрипом выталкивая из себя бесформенные мольбы и междометия, будет метаться, натыкаясь на несуразную мебель.