Буря (сборник) - протоиерей Владимир Чугунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из клуба я побежал домой. Уложил фотоаппарат в коробку, где хранился его заводской паспорт (кстати, узнал совсем недавно, что «ФЭД» – это Феликс Эдмундович Дзержинский), взял свой (без паспорта вещи на комиссию не принимали) и улетел в город. Удача поначалу не сопутствовала мне. В комиссионке сказали, что деньги выдают лишь после продажи. «Если надо сразу, идите в ломбард. Но там вы даже пятой части не получите». Я отошёл к окну магазина и стоял в невесёлом раздумье. В это время мне и улыбнулось счастье. Толкавшийся рядом со мной во время комиссионной оценки толстячок лет сорока, подойдя сзади, тихонько предложил: «Сорок». И я, не задумываясь, отдал.
Деньги я спрятал в потайной, внутренний, пришитый накануне к поясу кармашек. Так что не страшны были теперь ни воры, ни грабители. Но сердце моё всё равно колотилось от страха. Ещё бы! Такой огромной суммы я отродясь в руках не держал. И всю обратную дорогу казалось, что на меня смотрят так, будто я от них чего-то скрываю или откуда-нибудь сбежал.
Дома я убрал деньги в самый дальний угол выдвижного ящика письменного стола, предварительно положив в конверт, прикрыл сверху тетрадками. Спать, из предосторожности, лёг с закрытым окном. За ночь меня два раза грабили – не по-настоящему, а во сне, но всё равно я чуть не умер от страха. Встал как чумной. Казалось, совсем не спал. Проверив – а вдруг не приснилось? – всё ли на месте, побежал искупнуться. После купания взбодрился, а представив, что ожидает меня сегодня, пришёл в восторг.
– Баб-ууленька, бабусичка, бабу-уля, иде-э ты-ы? – взывал я, вернувшись с купания, хотя можно было и не спрашивать – запах оладушек растекался по всему дому.
– Чиво тибе? – отозвалась она. – Али с той ноги встал?
– Бабулёнчик! – войдя в кухню, сказал я. – Дай я тебя поцелую!
Я чмокнул её в румяную щёчку, своровал и тотчас кинул в жевательное отверстие оладушек. Ага, целиком. «Сништожил» его, потянулся за вторым, но получил шлепка по руке.
– Иди сперва руки помой да помолись.
– А можно… после вчерашнего?.. – нарочно спросил я.
– Ты что, уж и от Бога отрёкся?
– Скажешь тоже!
И я отправился исполнять приказание. По громкости заданного вопроса я понял, что отца уже дома нет. А может – ещё нет? Который час? Было без четверти девять. Я глянул в окно – но тут же вспомнил. «Ах, да! Лодка же на месте!» Придав себе надлежащий вид, я помолился (и ещё как!) и с удвоенным восторгом прилетел («и-и-иу-у-у») на кухню, полетал вокруг кухонного стола и приземлился («взз-з-з!») прямо на стул.
Бабушка даже головой покачала. О чём подумала и чего не высказала, было понятно без слов.
– Бабанчик, а знаешь ли ты, что у меня сегодня самый счастливый день в моей жизни?
– Ра-ано пташечка запела…
– Как бы кошечка не съела? – перехватил я. – Это не про меня, бабань! Бабаничка ты моя распрекрасная!
– Это почему же не про тебя-то?
– Не про меня, бабаньк, можешь не сомневаться!
Она посмотрела на меня, опять вздохнула, покачала головой и на этот раз изрекла истину:
– Да-а-а-а…
– А почему таким тоном, бубулёнчик? Ну-с! – потёр я в предчувствии наслаждения ладони: – Пожрё-е-ом!.. – но тут же исправился. – Пардон! Покушаем, бабань, покушаем. Покушаем, потом поспи-им, поспи-им, потом поеди-им… А ты что невесёлая?
– А ты с чего пляшешь?
– Я же сказал, бабунчик, от счастья, которое меня, как ты иногда выражаешься, намедни, коли обедни, ждет!
– Да что ждёт-то?
– Сликрет, бабань, сликре-эт! Я тебе потом скажу. А сейчас дай я тебя ещё разок на прощанье поцелую? Красавица ты моя-а!
– Да отвяжись ты, балалайка… – беззлобно проворчала она.
– Ну тогда, бабань, пока!
– Куда?
– Туда, бабань, где… чё-то синеет гора, где бродят беспечно лишь ветер да я… Люблю! – и я послал ей воздушный поцелуй.
Когда я исчез, жизнь в посёлке продолжалась уже сама собой.
Новый завет, пошелестев купюрой и сделав печальный вид, я уторговал у «трясунчика» за десятку, хотя вначале хотел предложить двадцать. «А! Давай!» – махнул он прокуренной дланью и, сунув в карман десятку, потёк в ложном направлении. Я блаженствовал. Нет, всё же есть Бог на свете! Леонид Андреевич не прав, не «р-рилигия», а именно Бог. И я полетел, правда, уже без крыльев и без звука, а 1а mesone… Что это означает, я расшифровывал в начале событий. Но перед этим заскочил к Елене Сергеевне на работу.
Увидев меня, она даже засмеялась.
– Какие у тебя счастливые глаза!
– Правда? Но я действительно счастлив! Потом, потом скажу, почему… – Необыкновенно красивая улыбка не сходила с её лица, и я, опять не выдержав, ляпнул: – О-о, если б вы только знали, как я вас люблю!
– Меня-а?! О, Господи!
– Можно я у вас букет цветов нарву, роз?
– Алых? Конечно! Только – нечетное число!
– Знаю! А можно я вас, – обернулся, – поцелую?
– С ума спятил?!
– Как брат сестру, не понимаете, что ли?
– Нельзя!
– Почему-у?
– Нельзя и всё. Иди уж… жених…
– Что-о?
– Иди, говорю. Не видишь, всё ателье на нас смотрит?
– А-a. Девча-ата-а!
И я помахал ручкой выглядывавшим с любопытством в дверь перезрелым «девчатам».
– Прекрати!
– А что? Дев…
– Перестань, говорю! Рассержусь!
– Тогда до следующего свиданья? Да? Нет, вы скажите – да?
– Да, да. Иди.
И она ещё раз улыбнулась. Но уже, показалось, с грустью.
Исключительно всё в этот день у меня ладилось. И букет я сделал просто сногсшибательный. И шествовать решил не вокруг, а через бор. Более того, всем смертям назло, мимо беседки. Уж я-то знал, что к этому времени там соберётся вокруг Глеба толпа, точнее – чернь. И помеченный мною «фантомас», может быть, там будет. И вот потрясающая картина: поэт (в душе) – я, с букетом алых роз – и эта «чернь тупая». Почему, спрашивается, я лез на рожон? А никакого рожна быть не могло. Принципиально. Глебу это было невыгодно. Так почему же по чужим нервам не погулять?
Но чему, спрашивается, я был так безумно рад? Какова причина моего восторга? А не скажу!.. А что касается нервов, погуляли по моим… И ещё. Тут самое время сказать о том, что шепнул мне потихоньку отец Григорий. Сегодня, по его совету, я впервые сделал за свою будущую, «предназначенную от Бога», невесту сорок земных поклонов. Оставалось ещё тысячу пятьсот шестьдесят, но это ничуть не пугало, лишь бы, как он уверял, «Бог сподобил». И я на это крепко надеялся. Но, видимо, не зря где-то сказано, что для осуществления просимого нужны не наши ноги, а наше сердце, а оно-то как раз и очутилось «на стране далече»…
5
Перед тем как выйти из дома с букетом, я, как и отец тогда, поинтересовался у своего отражения в зеркале: «Никита Алексеевич, а, Никита Алексеевич, вам не пора? Что? Во всех смыслах, Никита Алексеевич, во всех смыслах!» Но Никита Алексеевич глупо улыбался в ответ. Потом вздохнул (что, мол, с тебя взять, кроме анализа) и перешёл в реальное пространство. В нём было намного просторнее, но уже нельзя было созерцать себя, а так хотелось! Одно дело, когда ты идёшь и на тебя смотрят люди, и совершенно другое, когда ты при этом видишь себя со стороны и контролируешь каждое своё движение. О, если б хоть иногда я мог видеть себя со стороны! Каким бы гоголем прошвырнулся я сейчас по улице!
Но чего, спрашивается, было стесняться, когда при стрелках, при начищенных до зеркального блеска туфлях, при красненькой нейлоновой рубашке и при, как у молодого Есенина, причёске, я вышел за порог своего дома? И вообще, что такое стыд? Нереализованная наглость или очарование добродетелью? Помнится, ещё в восьмом классе – что, собственно, и стало причиной глобальных идеологических перемен, а точнее, моего вызревания из почечного состояния затянувшегося детства – произошло это слишком важное, чтобы его просто так взять и забыть, в моей жизни событие. Тогда был один из тех майских вечеров, когда с наступлением сумерек начинают летать жуки, пробивается нежная травка, курчавятся берёзы, а в воздухе столько бодрящей свежести, что ты совсем не думаешь про уроки, улица тебя не отпускает, ты весь в её власти. В такие вечера нас загоняли домой батогами. А мы – и мальчики, и девочки – в следующий же вечер, не сговариваясь, собирались опять. Собирались в нашем парке за танцплощадкой, где до следующей зимы скучала хоккейная коробка, распускались липы, берёзы, акации, и играли то в прятки, то в догонялки, то в «Знамя»… Тогда – в «Знамя». И так, помнится, занимала меня игра, так ловко я уворачивался, так азартно кричал, так обмирало от страха сердце, когда я проскакивал мимо пытавшегося завадить меня соперника, что даже взвыл от досады, когда всё же коснулась моей надувшейся от ветра рубашки вражеская рука. Рука принадлежала длинноногой худенькой девочке из нашего класса. И это было обиднее всего. Как же я ненавидел её в эту минуту! Даже смотреть на неё, самодовольную, самовлюбленную кривляку, караулившую меня, чтобы никто «из наших» не расколдовал, не мог! И когда услышал: «А мне твои во-олосы нравятся!» – угрожающе протянул: «Чего-о?» – «Правда. И ты. Честное слово! Только ты никому не говори, ладно? Не скажешь? Скажи. Не скажешь?» Но я потерял дар речи. Она приставала, дёргая меня за руку, оглядываясь: «Не скажешь, нет, не скажешь?» Не скажешь… Я бы и теперь не написал. И написал единственно оттого лишь, что наперёд знаю, никто и никогда этого не прочтёт… Хотя чего, собственно, мне стыдиться? Я, что ли, первый полез признаваться в любви? А это было самое первое в моей жизни, самое неожиданное признание в любви. Неважно, что был неважный с виду предмет, главное им было сделано: я узнал, что вырос и теперь не только могу смотреть фильмы про любовь, но и свою собственную жизнь сделать таким фильмом. Тогда и занялся по совету великого Пушкина «наукой страсти нежной», правда, пока чисто теоретически, и, думаю, только этот самый пресловутый стыд, как уверяют некоторые, пережиток прошлого, мешал мне осуществить это дело на практике. И потом, что означало для меня, мечтателя, отличающегося от остальных человекообразных обезьян наличием индивидуального выбора, осуществить это дело на практике? Ничего другого, как только однажды раз и навсегда жениться! Повторяю – раз и навсегда! Не исключено, что именно поэтому я так долго приглядывался и ни с кем ещё, ни одного раза до сих пор не поцеловался, хотя и читал и слышал про это вельми (рецидив славянской вязи) много… Но, как говорит бабушка, вслед, конечно, за отцом Григорием, видимо, «ещё не сподобил Господь». Почему, спрашивается, я теперь был так уверен, что «сподобил»? Открываю секрет. Потому что «она» наконец затмила мой прежний «идеал». Идеалом, как вы, наверное, догадались, была Елена Сергеевна, а не толстовская Марья Болконская. Но чем, спрашивается, «она» могла «её» затмить? Ведь не потускнела же для меня красота Елены Сергеевны? Отвечаю прямо. Не знаю. Но случилось «это» со мной при первой же встрече. Что именно? Да что тут говорить? Что напрасно говорить, когда я от одной только мысли «о ней» почти что плыл над землёй? И если бы не стыд! О, если бы не этот пресловутый пережиток прошлого!..